Для самоустранения же, прислушивается Петр Яковлевич к наставлениям опытных авторов, необходимо душить в себе малейшие желания, направленные на удовлетворение тщеславия, меркантильных интересов и чувственных наслаждений; давить природную жадность, которая всегда боится упустить имеющееся и беспрестанно зовет к новым обладаниям. Тогда постепенно начнут отступать стремление нравиться, искание похвалы, естественная страсть господствовать и предпочитать свои цели намерениям других людей. Для искоренения амбициозных требований и испорченных удовольствий, встречает Петр Яковлевич не совсем приятную для него рекомендацию, полезны и болезни, и жизненные огорчения: надо только правильно их понимать. А вот советы о необходимости удалиться от светского шума, постигнуть очарование одиночества в непритязательном быту, молчать, если нечего сказать, ему сейчас более по душе.
Есть прямая связь, прослеживает Чаадаев логику авторов религиозных сочинений, между исполнением подобных наставлений, очищающим душу от устремлений к господству, и появлением совершенно особого, не понятного рассудку сердечного чувства, которое, записывает Петр Яковлевич на полях книги Эрскина «Заметки о внутренней очевидности истины откровенной религии», «хотя не объясняет необъяснимое, но дает возможность его почувствовать, и этого достаточно». Чувство «высшей истины» позволяет проникнуться страданиями Иисуса Христа, производящими, замечает он на полях той же книги, «сверхъестественное умиление, которое ничто другое не могло бы вызвать» и которое рождает в душе подлинную любовь. Только любовь реально изменяет сердце, подрубает корни духовного эгоизма, обновляет нравственную жизнь и совершенно изменяет всего человека, давая ему как бы новое существование. Любое же другое чувство действует лишь в границах «пагубного Я» и не пересоздает его естество.
Встречая подобные мысли, Чаадаев ставит многочисленные плюсы и с особенным вниманием просматривает страницы, где говорится об обратном действии «высшей истины» и любви на природу такого «я».
Однако, прекрасно понимая умом обратную симметрию развития мыслей и чувств, Чаадаев в сердце своем не ощущает достаточного сдвига в единственную спасительную для себя, по его мнению, сторону, той достоверности высшего чувства, которой, как он писал на полях книги Эрскина, достаточно для объяснения необъяснимого. И вот уже в сочинении Сенеки он замечает: «…философия достоверностей. — Необходима доброта Иисуса Христа. — Все имеет начало в совершенной мысли Бога. — Неизбежная недостаточность сил человека — следствие ограниченности его природы. — Отсюда вытекает необходимость помощи Бога. — Как ее получить. — Она для всех, она всеобща и не требует от человека большего, чем могут дать его силы. Она не предполагает сил, она их дает…»
Однако Чаадаев замечает, что молитвы и размышления над Евангелием, внося временами твердую уверенность в «высшем чувстве», не растворяют до конца в себе его сердце и даже в сокровенные моменты церковной службы рождают в уме все новые вопросы, властно требующие ответа и расширяющие круг «философии достоверностей». До сих пор его религиозное развитие напоминало опыт обращавшихся к христианству во многих отношениях отличных друг от друга представителей разных эпох и народов. И именно расширение названного круга составляет своеобразие духовно-психологической основы, из которой вырастают особенности философского творчества Чаадаева. Не в силах отказаться от рассудочных доводов, он испытывает настоятельнейшую потребность не только прочувствовать, чем пытался ограничиться ранее, но и объяснить необъяснимое, увидеть невидимое, согласовать притязания разума с «покорной верой»; глобально и неопровержимо свести в своем уме все начала и концы.
На обложке «Опыта о безразличии в делах веры» Ламенне, религиозного писателя, существенно повлиявшего на автора «Философических писем», последний вопрошает: «спасение? как?.. когда, когда оно будет… Заслуга? Как оно происходит, как зарождается?..» А в томе Сенеки Петр Яковлевич несколько зло уточняет направленность метафизического вопроса, обращаясь к каким-то современникам: «А Вы, порождения ехидны, воскреснете ли Вы». Ответа на подобные вопросы он ищет в многочисленных сочинениях, но, не находя его, сердито записывает в одной из книг Гердера: «…этот человек все время твердит нам о воскресении, но так и не говорит, как он его понимает». В ней же, на титульном листе, он перечисляет не решенные для себя проблемы, показывающие, как занимает и волнует его загадка передачи «божественного действия» в реальной истории и в ее конечном завершении: «Дух Бога? Вдохновение? Благодать? Дети Божий? Пророчество? Сверхъестественное? Божественное? Духовное? Ум? Чудеса? Дары Божий? Глас Бога? Святой Дух?»
Евангелие же своей глубочайшей парадоксальностью, неощущаемыми чудесами, многозначными символами и притчами буквально раздирает ум Чаадаева, стремящегося в наиболее важном для него вопросе о воскресении и «царствии божием» логически разрешить волнующую его загадку. Он пытается и не может представить себе (то же бессилие испытывал Петр Яковлевич и при знакомстве с «тонкими метафизическими наследованиями» Облеухова), как трубит последняя труба и низвергается со своего престола дьявол, как скопцы, мытари и одноглазые блудники, вырвавшие другой, соблазнявший их, вместе с детьми и праведниками возносятся на небо, чтобы преобразиться и пить «новое вино в Царстве Отца Моего». Потустороннее спасение через божественное попрание смерти «позорной» смертью же и начертанный господом путь к нему через созидание «царства божия внутри нас», через всевозможные унижения, страдания и крестную муку неподступно отделяют его ум от всех концов и начал абсолютно непроницаемой тайной и угнетают его дух. «Мрачность христианской философии», — записывает он на одной из страниц сочинения Гердера о философии истории, думая, что английские сектанты более радужно смотрели на земные дела.
Вновь и вновь повторяя любезные его сердцу евангельские слова: «поглощена смерть победою», Чаадаев не может не задавать себе вопрос о том, правильно ли понимают их, когда умопомрачительно соединяют последнее торжество с предельной немощью и относят его в столь непостижимую область. Ведь уже сам факт сотворения мира, думает он, нащупывая главный нерв своей «философии достоверностей», заполнил бездну между «небом» и «землей», а боговоплощение укрепило их неразрывную целостность повсеместным распространением христианства, сила которого наглядно видна в посюстороннем, в отлично от «неотмирного» православия, могуществе католичества, органично вошедшего в «философию достоверностей» русского мыслителя. Позднее, отвергая несправедливые обвинения в переходе в католическую веру, Петр Яковлевич будет объяснять свое пристрастие к «исповеданию Фенслонов, Паскалей, Лейбницев и Бэконов» тем, что оно лучше других «постигает своим здравым практическим смыслом человеческую природу и необходимую в ней связь наружного с внутренним, вещественного с духовным, формы с существом». По его мнению, без такого «реалистического» погружения «горнего» в «дольнее», прямо выводимого на «обоготворении тела человеческого в теле Христовом, таинственно с ним совокупляемым», христианство погибло бы посреди «великой борьбы всякого рода сил и понятий на почве Европы собравшихся, которые составляют новейшую историю мыслящего человечества».