— Надо к полковому как-то подъехать. — Старший техник-лейтенант как бы сочувствует капитану, — Чтобы дальше на мурыжил, не тянул с рассмотрением наградного листа.
С этим-то и не желает мириться Комлев. Он свое дело делает, как велит ему совесть, скоро, даст бог, отметит двухсотый боевой вылет.
Не гордыня, а боевая работа, ее всеми признанный результат возвышает его в собственном мнении — он полезен, нужен, необходим в борьбе, которую ведет народ. А то, видите ли, благодетели, милость ему оказывают. Он должен быть кому-то благодарен…
— Поезжай-ка ты, знаешь, куда? — поворачивается он к Урпалову боком.
Казнов, как ни увлечен, это заметил, его дуэт с Урпаловым не налаживается.
— Но какова машина ИЛ-два! — В уюте чистенькой столовой Епифанцева выделяли луженая глотка комбата и выцветшая гимнастерка. Разомлевая от спирта и хлебосольства летчиков, сдвигавших ему под локоть все дары «пятой» нормы, дорогой гость не умолкал: — Нынче «мессер» кувыркнулся, — перекрывал он всех. — На маленькой высоте через голову — кувырк. — Он показал на пальцах. — И — на кусочки. А волной «горбатого» поддал. Так наш «горбатый» хоть бы хны! — Капитан шлепнул себя по колену. — Задок вскинул, как двухлетка на выгоне, и к себе домой. «Мессеру» же конец. Его свои подсекли. Он на свою зенитку напоролся, на «эрликон»… «Не мой ли это «мессер»?» — подумал Борис. Очень возможно, что «горбатый», восхитивший Епифанцева, был самолетом Силаева, подброшенным взрывной волной так, что свет и тень пошли у летчика перед глазами… Но связать взбрыкнувшую «двухлетку» с «семнадцатой», понять их как одно Силаеву в голову не приходило: нетерпеливые сигналы подавались ему Конон-Рыжим от двери. Он жестами отвечал, чтобы его ждали. Дело в том, что Комлев, сидя у всех на виду, как будто за столом отсутствовал, в чем была большая неловкость. Ведь пехотный капитан, марафонским гонцом влетевший в поселок, награды, засиявшие на их гимнастерках, не опровергали Комлева, напротив, подтверждали, по мнению Бориса, его правоту в споре с командиром полка!
Но этого никто не желал замечать.
Никто об этом даже не заикался.
Держа на весу свою кружку, Борис перебрался к Комлеву:
— Разрешите, товарищ капитан?
Командир нехотя подвинулся.
Силаев помолчал, собираясь с мыслями.
— Товарищ капитан, я летаю с бьющимся сердцем.
— Уже! — отозвался Комлев. — Хорош… Силаеву, как видно, не много надо.
— Я летаю с бьющимся сердцем, — очень серьезно повторял Борис, глядя в кружку. — Другие, возможно, невозмутимы, а мое сердце колотится громко. Потом, правда, успокаивается…
— Когда внизу родная крыша…
— Примерно… Дело не в этом. Другие помалкивают, а я не таюсь, говорю. Зачем-то! Да. И хочу сказать, что вы правы, товарищ капитан. Насчет вчерашнего — правы. Какая, к черту, слетанность? Какая внезапность?.. Высота подхода пристреляна, встретили залпом, как еще ноги унесли… Сейчас я встану и всем это объявлю.
— Идите отдыхать, младший лейтенант.
— Да?
— Да.
— Я считаю, так несправедливо. Вообще-то.
— Отдыхать.
Борис просительно поднял свою кружку.
— Давай, — ответил Комлев. — За Индию, — повторил он шутливый тост истребителей.
— Есть отдыхать, товарищ капитан…
Той осенью ордена в полку имели немногие.
Топавшие за Борисом ребята, в основном из молодых, находились в том неопределенном положении представленных к награде, в каком он сам пребывал до нынешнего дня: как будто заслужил и соответственно представлен, да неизвестно, как рассудит о сделанном представлении вышестоящий штаб. И дождешься ли…
Красно-белая орденская подвеска не столько отличала, сколько сближала Бориса с этими ребятами, гуськом топавшими за Конон-Рыжим. Сближала в общем для всех понимании пропасти, бездны, отделявшей будни от стихийных, как сегодня, торжеств по случаю награждения. Его миусские купели — Саур-Могила, Донецко-Амвросиевская, Кутейниково — оставили память по себе в рубцах, шрамах. И вот подвернулась высотка… Он судил о вылете, вспоминая другие, более трудные, более опасные. Высотка перед ними блекла. Но для всех, кроме него, они прошли бесследно… Хорошо бы, в самом деле, он как-то отличился, выделился, ведь на третий-то заход тянулся с мукой, с мукой… Кроме бомб по цели и «эрэсов», шуганул «мессера»… и, стало быть, гуляет где-то парень с того ИЛа, не зная, что висел в прицеле, одной ногой был там…
Так обстояло дело, а на груди — знак из металла, обработанного штампом и эмалью.
Орден, о котором мечтал.
«Кому повезет — свое получит», — думал Силаев под чавканье сапог за спиной, не вслушиваясь в жаркую речь Степана: «под банкой» Степан заходится, не остановить — либо о жене своей Ниночке и дочке, пропадающих в Старом Крыму, либо о Херсонесе, о Херсонесском мысе, последних днях севастопольской обороны…
…Забота Бориса Силаева о том, чтобы не застрять в тылу, не закиснуть в обозе, быть вровень с другими — отпала. Он думал теперь о другом, о том, как пойдет у них с Раисой; надежда на что-то неясное, беспредельное, захватывающее, поднявшаяся в нем при их знакомстве, разгоралась. В общежитии девчат трофбата сейчас звучит гитара… Если Аня-гитаристка не в наряде, если не тоскует по своему танкисту, не глотает слез… Слабый каганец на столе. Обсуждают новости, какие есть на рубеже Молочной, — трофбатчицы всегда все знают — за разговором не заметишь, как провернут для гостя постирушку, прогладят, что надо, подошьют воротничок… Ее родственный шрамчик, запах ее волос. «Боевик» скажет ей сегодня, как он воюет. Как рискует. Изо дня в день. И завтра, и послезавтра, с горькой ясностью думалось Борису. ЕВТИР помогает? Можно на это смотреть и так, и этак, но с того дня, как мистические знаки появились на «семнадцатой», его не сбивали… Он уносился мыслями в тихое утро после дождя с белой мороженщицей на углу, яркими красками детских колясок в тенистых уголках солнечного парка… а в поздний час, — огней не видать, дом уже спит, — где-то над головой, на четвертом, шестом этаже, несмело звучит пианино… воспоминание, детская мечта. Возвращался к Раисе. Ведь сколько еще впереди!
Где брать силы? Она поймет его. Его желание, неопытность в игре-борьбе; как он ее страшится, мечтает о понимании… Поймет?
…Перед знакомым флигельком новоявленный кавалер боевого ордена Силаев замялся: входить ли… Входить? И демонстрировать себя, свои заслуги?
Попутчики поднавалили сзади, внесли его в прихожую.
— Здесь раздеваются? — спросил Борис.
— Обязательно, — пятилась перед ним Раиса, округляя глаза.
— Или не обязательно? — тянул Борис, не одобряя ее нарочито распахнутых ресниц. «Все-таки — манерна».