Месяца через два отец поправился настолько, что мог приняться за труды с прежней энергией.
Плетнев, будучи семью годами старше дяди Александра – он родился 10 августа 1792 года, – любил Пушкина всей силой своей возвышенной души.
– Такие друзья, – говаривала мне моя мать, – рождаются веками. Едва ли кто любил моего брата в такой степени, как Плетнев, что и доказывал, можно сказать, беспрестанно; за то и брат платил Петру Александровичу такими же теплыми чувствами, делясь с ним задушевными тайнами наравне со мною, даже больше. Любя Александра, Плетнев был также искренно расположен к брату моему Льву и ко мне, показывал теплое свое сочувствие Николаю Ивановичу, а Дельвиг, в особенности Баратынский, Жуковский, князь Вяземский и Карамзин, видели в Плетневе образец всего высокого».
По словам матери, Плетнев был богат друзьями (il etait riche en amis); благочестивый христианин, примерный муж, отец, уважаемый всеми воспитатель и наставник юношества, он не знал, в течение всей своей жизни, не только ни одного врага, но и ни одного недоброжелателя. Петр Александрович безусловно ни о ком не отзывался резко и, будучи снисходительным к человеческим слабостям, всегда умел открывать в каждом хорошие стороны.
Однажды моя мать заметила Плетневу, что он, по всей вероятности, ради шутки изобразил себя в одном из своих стихотворений мрачным мизантропом, так как никогда общества не избегал, а, будучи приятным собеседником, слишком даже любил человечество. Эти стихи мать знала наизусть, никогда не могла вспоминать о них без веселой улыбки и выразила автору, что мысли, им изложенные, вовсе не «Плетневские», а скорее «кюхельбекерские». Плетнев на замечание Ольги Сергеевны сам рассмеялся.
Привожу, кстати, помянутые стихи, напечатанные в подаренном Ольге Сергеевне Дельвигом альманахе его «Северные цветы» за 1826 год:
Я мрачен, дик, людей бегу,
Хотел бы иногда их видеть;
Но я не должен, не могу:
Боюсь друзей возненавидеть.
Не смею никого обнять,
На чьей-нибудь забыться груди;
Мне тяжело воспоминать,
Мне страшно думать: это люди…
Говоря о Петре Александровиче Плетневе, не могу не сказать о нем несколько слов из моих личных воспоминаний.
Петра Александровича я имел счастие встретить в первый раз в 1849 году у моей тетки, вдовы поэта, Натальи Николаевны, – тогда уже Ланской, – на даче Строганова, близ Черной речки; будучи отвезен в Петербург отцом, который меня определил в закрытое учебное заведение, я провел в доме тетки все лето. В то время, как известно, происходила венгерская кампания, почему второй муж Натальи Николаевны, генерал-адъютант Петр Петрович Ланской, выступил в поход из Петербурга в западные губернии с вверенным его командованию лейб-гвардии Конным полком, а тетка, оказавшая мне приют, поселилась на Строгановой даче с детьми от первого и второго брака и с незамужней своей сестрой Александрой Николаевной Гончаровой.[118]
Хотя я был весьма обласкан Натальей Николаевной, но отсутствие родителей, тоска о месте рождения, где я провел все детство, подействовали на мой характер: я подвергся ностальгии – в полном смысле слова ностальгии, которая промучила меня затем не один год.
При всяком удобном случае я удалялся в окружающий дачу небольшой садик мечтать о покинутом мною месте родины, воображать себе знакомые мне иные сады, иные дачи, дома, улицы, иную реку, причем нередко давал волю самым горьким слезам.
В одну из таких тяжелых минут, когда я сидел на скамейке под деревом и мучительно рыдал, закрыв лицо руками, меня потрепали по плечу и спросили доходившим до души, симпатичным, тихим голосом:
– О чем плачешь, бедное дитя?
Таковы были первые услышанные мною слова от приехавшего посетить тетку Петра Александровича Плетнева, в то время ректора Петербургского университета.
Я взглянул на его добрейшее лицо, бросился в объятия незнакомцу, и… пуще разревелся.
Петр Александрович сел рядом со мною на скамейку, выпытал от меня всю мою краткую биографию и, узнав, что я сын Ольги Сергеевны, удвоил утешения и отрадные мне ласки.
Плетнев остался у тетки обедать, а потом попросил у нее разрешения похитить на несколько часов четырнадцатилетнего меланхолика, чтобы разогнать его тоску на своей даче и возвратить мою личность назад под надежным, как он выразился, конвоем.
Плетнев нанимал тогда летом уже более двадцати лет одну и ту же дачу Кушелева, за Лесным институтом, у так называемой Беклешовки, в деревянном, довольно невзрачном по наружности, доме; этой даче он оставался верен, как помню, до 1855 года включительно.
Навсегда останется у меня в памяти проведенный у Петра Александровича вечер и оказанный мне радушный прием его второй супругой Александрой Васильевной.
С Плетневым, его супругой и дочерью от первого брака, вышедшую замуж за г. Лакиера, встречался я затем нередко в 1850 и 1851 годах в доме Настасьи Львовны Баратынской, а после переезда моей матери на жительство в Петербург поступил, в 1852 году, в число студентов здешнего университета под начало незабвенного мне человека. С 1852 года до самого своего отъезда за границу Плетнев виделся очень часто с моею матерью, в особенности же в течение летнего времени с 1853 по 1855 год, когда Ольга Сергеевна проживала тоже на дачах Лесного института.
Плетнев был, по отношению к моему дяде, с 1822 года до конца жизни поэта самым близким лицом и, повторяю, самым искренним другом. Принимая деятельное участие в издании бессмертных творений Пушкина, Плетнев подвергся вследствие этого тайному надзору (что видно, между прочим, из напечатанного в книге Я.К. Грота письма Дибича к петербургскому генерал-губернатору П.В. Голенищеву-Куту-зову от 23 апреля 1826 года), взял на себя посредничество в деле снятия с нашего поэта опалы, издал в 1826 году мелкие стихотворения Пушкина, в 1827 году – «Евгения Онегина», в 1829 году немало содействовал разрешению появления в свет «Бориса Годунова» и всегда неусыпно заботился об улучшении материальных средств нашего поэта. Дядя же сообщал Плетневу свои планы, и в задушевных с ним разговорах, и в чистосердечных письмах извещал его о ходе своих поэтических занятий, не утаивая от этого преданного друга постигавшие поэта неприятности, а насколько ценил дружбу и высокую личность Плетнева, можно как нельзя лучше убедиться из следующих красноречивых строк посвящения дяди Петру Александровичу в 1828 году четвертой и пятой главы «Евгения Онегина»:
Не мысля гордый свет забавить,
Вниманье дружбы возлюбя,
Хотел бы я тебе представить
Залог достойнее тебя,
Достойнее души прекрасной,
Святой исполненной мечты,
Поэзии живой и ясной,
Высоких дум и простоты…
После чрезвычайно жаркого лета 1830 года появилась страшная гостья – холера, которая шла с берегов Каспия в двух направлениях, а именно: с одной стороны – чрез приволжские губернии на Москву, а с другой – по Тереку и Кубани – в землю донских казаков, Новороссийский край, Подольскую губернию и Бессарабскую область. Появилась, наконец, она в Москве, и всякий, кто располагал какими-либо средствами, бежал оттуда. В числе спасавшихся в деревню оказались и сестра деда Сергея Львовича, Елизавета Львовна Сонцова, с мужем и общими дочерьми, приезжавшие в Москву по случаю предсмертной болезни Василия Львовича. Незадолго до вторичного отъезда их в свою отчину – село Коровино (Зарайского уезда Рязанской губернии), Елизавета Львовна писала племяннице, Ольге Сергеевне, об угрожающем Москве бедствии следующее: «В Москве, на прошлой и на этой неделе, было очень много внезапных заболеваний холерой: умирают скоропостижно в ужасных судорогах. Из Москвы кто может – бежит. Наш добрейший (notre excellent) Голицын[119], который поручил мне очень тебе кланяться, я его видела в прошлый понедельник, употребляет все меры (il se met en quatre). Заводятся больницы, будут устроены заставы. Приезжающие подвергнутся двухнедельному карантину; сообщаться, как от многих слышала, с подмосковными губерниями можно будет только чрез Коломну, Богородск и еще через два или три места – какие – не спросила. Скажу лучше: письма будут прокалывать и окуривать, а мосты скоро совсем снимут. Вообрази, что на днях пьяные мужики приколотили чуть не до смерти двух (другие говорят пять) докторов. Слышала еще, что на прошлой неделе полупьяный дьячок собрал, будто бы, на улице каких-то фабричных, и кричал: «Не лечитесь у немцев лекарей. Они-то самая болезнь и есть». Дьячка арестовали, но нашлись и другие подобные ему люди: народ застращивают вторым пришествием, а за эти россказни с дурачков еще деньги берут. Дай Бог завтра же нам выбраться, не то не выпустят».