Характерно, что Бокль ни единым словом не обмолвился о том, как мысль об «Истории цивилизации» возникла в его голове. Человека, более сдержанного относительно интимной своей жизни, трудно себе и представить. Однажды он даже уничтожил свой дневник за целые пятнадцать лет, потому что, говорит он, «там находилось много интересного лишь для меня одного». Пожалуй, это английская черта, которая обуславливает такое громадное различие между национальными характерами англичан и их соседей – французов по преимуществу. Француз твердо убежден, что для человечества нет более интересного предмета, чем он сам, его радости и горе, подвиги, им совершенные, и неудачи, им вынесенные; он красноречив и бесконечно словоохотлив, если речь касается его собственной особы, очевидно и несомненно стоящей в фокусе всеобщего внимания. Он субъективен до последней степени, и если этот ребячий эгоизм часто порождает много смешного и комичного, он же зато и вызывает к жизни такие дерзкие проникновения в душу человеческую, как «Исповедь» Руссо, как мысли Паскаля и Монтеня.[4] Англичане гораздо сдержаннее, безусловного субъективизма их лирика достигает только у Шелли и в первых произведениях Байрона; вообще же они заслоняют свою личность внешним миром, свои чувства – наблюдениями над окружающим. Неудивительно поэтому, что дошедший до нас дневник Бокля, равно как и дневник Дарвина, заключает в себе лишь сухой и сжатый отчет о прочитанных книгах, о проведенном времени, о программе занятий, и в этом проявляется не только научный склад ума, но и племенная особенность, давно подмеченная такими проницательными наблюдателями английской жизни, как Вольтер, г-жа Сталь, Тэн, Орель, Луи-Блан, Герцен и т. д.
Каким бы, однако, образом ни появилась у Бокля мысль об «Истории цивилизации», она, однажды возникнув, сделалась господствующей в его жизни и совершенно подчинила себе его волю. Она очаровала его своею грандиозностью, величием своих размеров и глубиной своего захвата. С этой минуты и до самой могилы Бокль является перед нами рыцарем в лучшем, благороднейшем смысле этого слова, а его идея – прекрасной дамой. Вдохновляясь ее красотой, ее недоступностью, он готов на любые подвиги, на любые жертвы. Он не боится трудов, хотя бы они продолжались десятки лет; он не требует нетерпеливо скорой награды; он знает, что ему предстоят серьезные битвы и схватки, что прежде, чем достигнуть цели, придется пройти сквозь множество дремучих лесов, через которые его предшественники не проложили даже тропинки. Но он ничего не боится. Две вещи вдохновляли его – молодость и честолюбие. Молодость скрывала от него грустную правду о его собственном здоровье и твердила ему, что сил хватит. Он не знал, да и не мог еще знать тогда, какими гомеопатическими дозами надо было бы ему расходовать себя, чтобы не надорваться и не пасть среди дороги, не знал, что среди счастливой обстановки, благодаря ежедневной десятичасовой работе, завязывается уже роковой узел переутомления, развязать который сумела лишь холодная рука смерти. Не останавливаясь на мрачных предзнаменованиях, вроде лихорадок, ощущения слабости и т. д., он бодро смотрел вперед, где перед ним сиял яркий образ прекрасной дамы в своем чарующем великолепии. Не меньше молодости вдохновляло его честолюбие. По его собственному признанию, оно было главной и, в сущности, единственной его страстью. Он сознавал в себе недюжинные силы и дарования и решился посвятить их такой работе, которая поставила бы его в первые ряды деятелей мысли. Юношей он дал себе слово не разбрасываться по мелочам, не печатать ни одной строчки, пока не будет закончен главный труд. Маленькая минутная слава не соблазняла его: ему нужна была та всемирная громкая слава, которая даже в глазах пессимистов является суррогатом бессмертия…
Заграничная поездка, изучение языков, постоянное чтение, которому он посвящал большую часть времени, принесли ему огромную пользу. Преследуя единственную свою цель, он не отступал ни на шаг в сторону. В сущности, это давалось ему без всякого труда. Он не любил театра, мало интересовался живописью, совершенно не понимал музыки и даже относился к ней с полным пренебрежением. Изящные искусства вообще не вдохновляли его; он откликался лишь на один призыв – призыв мышления. Совершенно лишенный музыкального слуха, он за всю жизнь не выучил ни одного мотива, и даже симфония Бетховена представлялась ему ничем иным, как набором бессвязных звуков. Только однажды ему показалось, что он узнал мотив, и сказал: «Кажется, играют „Rule Britannia“, – он ошибся и здесь: играли „God save the Queen“… Живопись и скульптура были ближе ему, но все же тратить целые часы на посещение галерей он считал нерасчетливым! Он любил читать драмы гораздо больше, чем видеть их на сцене. Благодаря такой односторонности, кабинет и библиотека были местами, где он чувствовал себя особенно счастливым и довольным. Шахматы и прогулка – вот единственные развлечения, которые он позволял себе.
«Из своего путешествия, – говорит Гез, – Бокль вернулся значительно изменившимся. Из тори он превратился в радикала, из правоверного англикана и церковника – в свободного мыслителя. Немецкая философия, картины австрийского деспотизма, отсутствие ферулы и наставлений отца соединились, чтобы вызвать в Бокле эту перемену».
Поселившись снова в Лондоне, Бокль даже не подумал ни о профессиональном занятии, ни об университете. Первое претило ему, второй вызывал искреннее презрение. «Как бы должен был напасть Локк на наши знаменитые университеты и общественные школы, – восклицает Бокль, – если бы увидел их! Половина того, что там преподается, недоступна разуму человеческому, а другая половина бесполезна для него. Оттого мы нередко видим так называемых высокообразованных людей, исполненных предрассудков: образование не только не помогло их развитию, а затормозило его».
Не справляясь о мнении окружающих, не обращая ни малейшего внимания на то, что положение молодого, ничем, по-видимому, не занятого человека, тем более сына купца, представлялось довольно странным с точки зрения общепринятых правил поведения, он решился заниматься сам. К полной своей самостоятельности он относился не только бережно, но и ревниво. Любопытно, что, будучи знаком даже с Галламом, он ни разу не спросил у него совета, хотя знаменитый историк и предлагал ему свои услуги в этом отношении. Его гордость, честолюбие и самоуверенность были безграничны, а результаты его работы доказали, что он имел право на это. Несколько отрывков из его дневника покажут нам, как он проводил свое время.
От 15 октября 1842 г. мы читаем: «Переехав сегодня на новую квартиру – Norfolk Street № l – и устроившись на ней, я задумал завести дневник, главным образом для того, чтобы иметь возможность следить за собственным чтением и подводить итоги сделанному. До сих пор я читал хотя и много, но, к сожалению, без системы и строгой программы. Поэтому-то я и решился, начиная с сегодняшнего дня, посвятить все свои силы изучению средневековой истории и литературы. К выбору предмета меня побуждает не только его интерес – хотя эта причина немаловажная – но и то обстоятельство, что средние века до сих пор изучены еще очень мало и редко привлекали к себе внимание истинных людей науки. А честолюбие подсказывает мне, что долгий ряд упорных усилий в соединении с дарованиями – во всяком случае большими средних – увенчается в конце концов громким успехом… Возвращаюсь, однако, к своему дневнику. Я встал сегодня в половине восьмого утра и до девяти часов был занят приведением в порядок своих книг, одежды и т. д. В девять я позавтракал, а затем начал писать свой дневник, что вместе с письмом к мисс Ш… заняло у меня время до половины одиннадцатого. От половины одиннадцатого до половины двенадцатого я читал „Историю средних веков“, напечатанную в „Энциклопедии“ Ларднера, справляясь все время с сочинениями Галлама и кратким руководством Гавкинса для проверки хронологических данных. Я дошел таким образом от вторжения Хлодвига до убийства Сигеберта Фредегундой в 575 году. При чтении я, как обыкновенно, делал многочисленные выписки…»