Дети смотрят на деревню из окон своего усадебного дома, глазами той среды, в которой живут, пересказывают те разговоры, которые слышат в столовой, в кабинете отца, в людской, в девичьей, повторяют наполнявшее, как дурной запах, атмосферу их родного дома сквернословие — грубый, циничный или ханжеский язык весьма низменного свойства, которым, не стесняясь присутствия детей, изъяснялись мать, отец, челядинцы, населявшие людскую. Стяжание, успех по службе, отношения полов, точнее — изнанка этих отношений, — в этом кругу вращались интересы и разговоры взрослых, этот круг интересов образовывал сознание и мораль детей. Отсюда, из спальни матери, кабинета отца, от лакеев и развращенных дворовых, выносили дети Салтыковых грубо презрительное отношение к посконному и сермяжному тягловому мужику, то ухичивавшему свою бедную избу, немудрящий двор, то упорно и тупо, от восхода до захода солнца, шедшему за сохой по своей ли полосе или по барскому полю.
Самым страшным были равнодушие и, зачастую, цинизм детей.
То, что эта атмосфера тлетворна, Михаил Салтыков понял, конечно, не сразу. Хотя он, как уже говорилось, пользовался в доме некоторой свободой и снисходительным отношением матери, всесокрушающий порядок вещей тяготел и над ним почти безраздельно. Что могло пробудить его от этого, если можно так сказать, сна безнравственности и холодного равнодушия, вызвать если не протест и неприятие (до этого было еще далеко), то хотя бы что-то похожее на внутреннее беспокойство, нравственную озабоченность неблагополучием, царствующим в этом мире насилия, стяжания, лицемерия и цинизма, породить в его сердце, сознании, совести нечто свое?
Мишу Салтыкова тянуло на хозяйственный двор усадьбы: там шла особенная — тяжелая, но по-своему и радостная, трудовая жизнь, там не было засасывающей скуки и мертвенной тишины родительского дома и в особенности классной комнаты. Интерес к этой жизни, а может быть, и тихая любовь к ласковой и жалевшей барчука Домне пробуждали в душе мальчика совсем иное отношение к работящему крестьянскому люду — не циническое, грубое и презрительное, а сочувственное к радостно-любовное. Конечно, хозяйственный двор барской усадьбы — это еще не мужицкий поселок, не деревня, жившая особенной, глубоко отличной от барской жизнью, верная своим издревле сложившимся свычаям и обычаям крестьянского мира. Трудным, долгим к медленным был путь дворянского сына Михаила Салтыкова к пониманию того, что крепостной мужик — не смирный тяглец, обязанный тянуть ярмо каторжной барщинной работы ради помещичьего благополучия, платить подати и оброки, надевать красную солдатскую шапку, отправляться в ссылку в Сибирь по распоряжению (а то и по капризу) помещицы или помещика, безропотно сносить «ручную расправу» или ложиться под розги на конюшне. Надо было разорвать порочный круг обыденности и привычности установившихся извечных, а потому будто бы и вечных отношений. «Свое» накапливалось и вызревало исподволь, в череде сменявших друг друга впечатлений, образов, мелькавших, но все-таки откладывавшихся в «огромной памяти».
В 1831 году Евграф Васильевич Салтыков записал в своем адрес-календаре: «Августа 21 дня, поутру, в 8-м часу, Ольга Михайловна Салтыкова с детьми своими Дмитрием и Михайлом Салтыковыми выехала из села Спасского, а приехала в Москву в дом батюшки ее Михаила Петровича Забелина августа 23 дни в 9 часов утра, а возвратилась в село Спасское октября 3 дня пополудни 10 часов».
Таким образом, конец августа — сентябрь 1831 года пятилетний «Михайла» Салтыков вместе с матерью и старшим братом Дмитрием провел в московском доме деда по матери Михаила Петровича Забелина (дом находился на Арбате, в Большом Афанасьевском переулке). Дедушка Михаил Петрович, богатый московский купец, был знаменит тем, что во время Отечественной войны 1812 года пожертвовал крупную сумму на московское ополчение. За этот патриотический порыв он был пожалован чином коллежского асессора и тем самым причислен к потомственному дворянству.
Поездка в Москву отложилась в памяти Салтыкова в отличие от смутных и неясных образов первых пяти лет жизни впечатлениями к образами яркими и знаменательными. Воображение, никнувшее в скудной, лишенной воздуха и поэзии среде Спас-Угла, воспряло и разыгралось под влиянием впечатлений новых, необычных.
Непосредственного, одухотворяющего общения с природой, по причине «неженного» дворянского воспитания, в салтыковском доме не допускалось. Не в обычае было смотреть на природу иначе как с точки зрения ее полезности, пригодности для хозяйственных нужд.
И вот первый выезд за пределы усадьбы ранним утром ясного предосеннего дня: «...когда мы проехали несколько верст, мне показалось, что я вырвался из заключения на простор. Ядреный воздух, напоенный запахом хвойных деревьев, охватывал со всех сторон: дышалось легко и свободно...» Тут впервые, а потом каждый раз, когда покидал свой родной Спас-Угол, вдыхая воздух открывающихся и уплывающих назад лесов и полей, душистый запах хвои, луговых и болотных цветов и трав, испытывал Михаил Салтыков то необходимое каждому человеку чувство сопричастности великой вселенской жизни природы, которого он был лишен в Спасской усадьбе, чувство, которого, к несчастью, не знает человек больших городов.
Путь до Москвы на своих лошадях занимал два дня с половиною (всего сто тридцать пять верст). На первую ночевку в сорока верстах от Спас-Угла останавливались в селе Гришкове, в избе старого крестьянина Кузьмы, державшего что-то вроде постоялого двора. Так впервые мальчик провел ночь в крестьянском дворе, в деревне. Правда, поначалу деревенская жизнь мало его заняла.
«Когда меня разбудили, лошади уже были запряжены, и мы тотчас же выехали. Солнце еще не взошло, но в деревне царствовало суетливое движение, в котором преимущественно принимало участие женское население. Свежий, почти холодный воздух, насыщенный гарью и дымом от топящихся печей, насквозь прохватывал меня со сна. На деревенской улице стоял столб пыли от прогонявшегося стада.
Хотя я до тех пор не выезжал из деревни, но, собственно говоря, жил не в деревне, а в усадьбе, и потому, казалось бы, что картина пробуждения деревни, никогда мною не виденная, должна была бы заинтересовать меня. Тем не менее не могу не сознаться, что на первый раз она встретила меня совсем безучастным. Вероятно, это лежит уже в самой природе человека, что сразу овладевают его вниманием и быстро запечатлеваются в памяти только яркие и пестрые картины. Здесь же все было серо и одноцветно. Нужно частое повторение подобных серых картин, чтобы подействовать на человека путем, так сказать, духовной ассимиляции. Когда серое небо, серая даль, серая окрестность настолько приглядятся человеку, что он почувствует себя со всех сторон охваченным ими, только тогда они всецело завладеют его мыслью и найдут прочный доступ к его сердцу. Яркие картины потонут в изгибах памяти, серые — сделаются вечно присущими, исполненными живого интереса, достолюбезными» («Пошехонская старина»). И в самом деле серые картины крестьянской жизни станут со временем «вечно присущими» мысли, сердцу и памяти Михаила Салтыкова.