В семье и среди знакомых считалось, что мама строгая, а папа добрый. Тогда все зачитывались «Сагой о Форсайтах» Голсуорси, и папа охотно принимал сравнение с отличавшимся терпимостью Джолионом-старшим. Мама была строга не только со мной, но вообще со всеми. Она не терпела фальши и с некоторыми давними подругами навсегда раззнакомилась после того, как они плохо повели себя во время антиформалистской и антикосмополитической (антисемитской) кампаний 1948–1949 годов. Папа был мягче (и в результате прожил почти вдвое дольше). Хотя один из немногих он в своих «ошибках» не покаялся, демонстративные резкости не входили в его репертуар. Он был воспитан и подчеркнуто корректен, может быть, даже чересчур, – в порядке глубоко эшелонированной обороны беспартийного еврея-интеллигента от окружающего хамства. Он аккуратно и подробно отвечал на письма, принимал и поддерживал искавших его просвещенного внимания коллег с периферии, поздравлял знакомых и родственников с днями рождения и годовщинами свадеб, выражал соболезнование в связи с кончинами, помнил все соответствующие даты и имена-отчества и был внимателен как к коллегам, так и ко всевозможному обслуживающему персоналу.
Однажды в электричке по дороге из Рузы в Москву с ним разговорилась врачиха композиторского Дома творчества. Она призналась ему, что иногда думает о его сходстве с Лениным.
– Почему с Лениным? – спросил он.
– Потому что у вас этикет сохранился!..
Рассказал он об этом, конечно, со смехом – чувство юмора у него было редкостное, в том числе по отношению к самому себе, так что и мне позволялось его «этикет» вышучивать. Помню, что когда я в 1973 году женился, я услышал, как он по телефону объясняет кому-то, что чего-то там не сможет для него сделать, поскольку переутомлен – Аля женится, много хлопот, переезд, надо двигать мебель, к тому же болят уши, разыгрался «Меньер» [7] , в общем, извините, не могу никак. Хватило бы уже и простой ссылки на усталость, идея же, будто он принимает физическое участие в перетаскивании мебели, не лезла ни в какие ворота, – я тут же сказал, что знаю-знаю, как он под мою женитьбу ушами двигает мебель, и в дальнейшем он охотно применял эту формулу.
Уши были одним из мотивов клубившегося вокруг него консерваторского фольклора – не столько как больные, сколько как бросавшиеся в глаза своими размерами. В музыкальных кругах ходило выражение «мазелевские ушки». А в числе его устных новелл была одна о том, как он в молодости (кажется, в конце 20-х) путешествует с приятелем по Кавказу, как в горном ауле они знакомятся и проводят целый день с симпатичным местным учителем, и тот в конце концов добродушно задает папе все это время занимавший его – в сущности, геббельсовский – вопрос:
– Скажите, а у какого народа уши так поставлены?
Переезд на дачу был одним из ежегодных тяжелых испытаний – фургон заказывался с трудом, приезжал с опозданием, долго грузился, для чего вызывались какие-то особые помощники (в первые послевоенные годы – некий Василий Васильевич, известный в разветвленной семье папиных стареющих родственников как «человек-который»). В первой половине 50-х годов дача снималась в Челюскинской (у дочери видного революционера Юлиана Мархлевского), и при очередном переезде ко всем трудностям добавилось перекрытие по каким-то государственным соображениям соответствующего шоссе. Шофер начал прикидывать возможные планы объезда, а папа вступил в переговоры с милицией, объясняя, что едет, как всегда на дачу, к тому же, в поселок старых большевиков, но все это не помогало, милиционер потребовал предъявить паспорт, и вдруг просиял: «А-а, вы наш, калининградской!» – и разрешил ехать. Калининградом Московской области с 1938 года назывались бывшие Подлипки (с 1996 года – г. Королев), папа же родился в Кёнигсберге, победно переименованном в 1946 году в Калининград, каковой и значился в папином паспорте в графе «место рождения». Наверно, впервые оргия советских переименований принесла пользу людям.
О сталинских временах папа вспоминал постоянно, причем трагические истории чередовались с комедийными.
Когда в 1937 году в квартире, где он жил вместе с дядей по матери [8] , раздался ночной стук в дверь, дядя мгновенно сообразил, что пришли за ним, разбудил папу и велел ему перенести к себе в комнату дядину пишущую машинку. Дядю забрали (и он погиб), его вещи опечатали, а машинка осталась папе.
В 1946 году в Верховный Совет избирался Председатель Комитета по делам Искусств М. Б. Храпченко (1894–1984), которому парой лет позже предстояло быть снятым со своего поста в ходе борьбы партии против формализма Шостаковича и Прокофьева. Выдвинут он был от Ивановского избирательного округа, потому что под Ивановом располагался один из Домов творчества композиторов (где мы с папой и мамой, а потом и без мамы, неоднократно бывали). Папе пришлось поехать на собрание избирателей и произнести предвыборную речь о Храпченко. Оттуда Храпченко прибыл в Дом творчества, где был торжественно встречен директором то ли Дома творчества, то ли всего Музфонда, великим хозяйственником (почему-то мне помнится фамилия Лемперт, но я могу ошибаться), и проведен в столовую вдоль великолепной хвойной аллеи. Аллея эта была в ударном порядке лишь накануне создана на глазах у изумленной публики путем втыкания срубленных в соседнем лесу могучих елей в не менее мощные февральские сугробы. Дав Храпченко полюбоваться на эффектный вид в кремлевском стиле, Лемперт (если это был он) демонстративно пнул одну из елей ногой, она повалилась, а он, повернувшись к Храпченко, объявил:
– Это потемкинские елки! Ха-ха-ха!! Здорово я к вам подлизываюсь?!
Храпченко, будущий академик (1979) и даже семиотик (!), с одобрительным хохотом проследовал на банкет в свою честь.
У папы я прошел неоценимую школу интеллектуального воспитания всех ступеней. Да и для многих моих коллег он был образцом ученого. Нас со Щегловым он, например, учил не только строгости искусствоведческой мысли, но и здравым принципам научной прагматики, например тому, что новые методы предпочтительно опробовать на классическом материале, а новый материал вводить традиционными методами, остерегаясь шокировать неизбежно консервативную аудиторию. Он говорил об этом, основываясь на собственном опыте музыковеда, битого за формализм и любовь к новой тогда музыке Шостаковича, но мы, конечно, не слушали. Он, как всегда, оказывался прав.
Познакомившись лично с одним из вождей структурной лингвистики, он удивил меня и мою тогдашнюю жену Иру, тоже филолога, сдержанностью своего отзыва. Наперебой повторяя, какой тот замечательный ученый, мы стали допытываться, что же в нем могло не понравиться.