– Мы вот тут выделили вам кое-какие скромные деньги на ресторанные расходы… – блинно замаслился Винниченко, застенчиво кладя на край стола почтовый конверт.
Когда они ушли, мы с Женькой, покатываясь со смеху, вскрыли конверт, на котором было почему-то совсем не подходящее к апрелю «С Новым годом». Сумма была действительно скромная – 100 рублей, но при сдержанной закуске на нее тогда можно было немало выпить.
Мы с Женей поехали к Эрнсту в мастерскую и начали втроем «показываться народу», стреляя пробками шампанского в потолок ресторана ВТО и стараясь сделать это так, чтобы они рикошетом попадали внутрь стеклянного плафона.
Через несколько дней в Московской филармонии, где работала моя мама, состоялось общее партсобрание. Выступавший на нем секретарь райкома патетически воскликнул:
– Пусть коммунистка Зинаида Евтушенко объяснит нам, как она смогла допустить такое хулиганское поведение ее сына, когда, вместо того чтобы ответить на товарищескую критику честной работой, он шляется по ресторанам, да еще и с небезызвестным скульптором Неизвестным, стреляя пробками по потолкам…
В президиуме неожиданно поднялся секретарь МК по идеологии и сумрачно пояснил:
– Для справки. Товарищ Евтушенко посещал рестораны по заданию парткома Московской писательской организации…
Раздался громовой хохот.
Наши пробки просвечивали в том плафоне долгие годы, до того как ВТО сгорел, напоминая мне о Жене Урбанском, который впоследствии трагически погиб на съемках в пустыне, когда он отказался от помощи дублера и сам повел газик для прыжка через барханы, оказавшегося смертельным; об Эрнсте Неизвестном, в конце концов выпихнутом в эмиграцию; о наших общих надеждах, предательски растоптанных историей, – а может быть, история просто-напросто проверяла эти надежды на выживаемость?..
Слух о моем самоубийстве держался тогда довольно долго.
Однажды утром ко мне зашел благородно седой, хотя и с легкомысленной курчавинкой, спортивный журналист. Он был, как всегда, безукоризненно одет, с белоснежным уголком платочка из нагрудного кармана, а также ярко-желтым кожаным портфелем, не оставлявшим сомнения в несоветскости происхождения, – даже скрип его кожи был какой-то не наш, и как-то по-ненашему оптимистично посверкивали его золоченые никелированные уголки и изящные замочки.
Происхождение самого журналиста было еще более загадочным, ибо, по почти достоверным слухам, он был внебрачным сыном Александра Блока, хотя врубелевское угрюмство его предполагаемого отца совершенно не сочеталось со всегдашним безмятежным сиянием на лице предполагаемого отпрыска.
Сын Блока не занимал никакой крупной должности, да и не блистал статьями, но был во множестве разнообразных комиссий, секций, редколлегий и – что особенно поражало по тем временам – зимой обычно ездил кататься на горных лыжах в Швейцарию.
Он давно относился ко мне с явной симпатией, в которой у меня не было никаких оснований сомневаться, и, кроме того, у нас была общая страсть – коктейли.
В его квартире на Аэропортовской была комнатушка-крохотулечка с мини-баром, и иногда мы сиживали там, импровизируя при помощи редких тогда иностранных напитков, шейкера и кубиков льда.
Появившись у меня без звонка, Сын Блока первым делом поставил на стол бутылку «Чинзано» с ярлычком магазина «Березка», а также пачку дефицитных тогда пластмассовых коктейльных соломинок и выразил, я думаю, совершенно искреннее возмущение той грязью, которой в те дни дружно поливали меня газеты. Затем он предложил познакомить меня с литовскими манекенщицами – по его словам, моими давними поклонницами, которые хотели бы выразить мне свою солидарность.
Ну как я мог быть против женской солидарности со мной – это выглядело бы даже неучтиво с моей стороны, как говаривала барышня в «Женитьбе Бальзаминова».
Погрузившись в декорированный латиноамериканскими ковриками из антилопьих шкур новенький, конечно экспортный, «москвич» Сына Блока, мы поехали на сельхозвыставку, где в павильоне Литвы происходил показ вильнюсского Дома моделей.
Мне понравились буквально все девушки – длинноногие, большеглазые, вибрирующие, но особенно их старшая манекенщица – не очень высокого роста, с бирюзовыми глазами, с льняными волосами, подвернутыми на концах, как у королевы снов моего детства – американской кинозвезды Дины Дурбин, с неподражаемой танцующей походкой, когда дразняще поигрывали сильные, но одновременно легкие икры с еле заметным золотым пушком и тонкие нервные щиколотки подрагивали при каждом шаге. У нее была колдовская походка царицы Береники, о которой я где-то вычитал тоже в детстве. Этой походкой можно было поднять даже мертвого.
Когда Сын Блока представил ей меня, она сразу процитировала на память «Со мною вот что происходит» с неотразимо очаровательным акцентом, отчего мои стихи мне понравились еще больше, хотя нелюбовью к собственным стихам я никогда не отличался.
Ее звали – ну, скажем, Аушра.
После показа моделей «москвич» Сына Блока, свернув с Рязанского шоссе, въехал по проселочной дороге в совсем другой, зеленый мир леса, где, казалось, не было «ни всевидящего глаза, ни всеслышащих ушей».
Сын Блока хорошо подготовился к этой поездке. В его багажнике стоял переносной холодильник, а в нем располагались несколько бутылок шампанского, пересыпанных льдом, серебряно светящаяся осетрина с золотыми прожилками, цыплята табака с шоколадно запекшейся корочкой. А еще в багажнике были самая настоящая белая скатерть с красными петушками, пластмассовые стаканы и вилки, яркая иностранная банка с соленым миндалем и заодно два детских отечественных надувных матрасика.
Если приплюсовать сюда двух породистых выхоленных женщин, одна из которых втягивала мои глаза внутрь своих, настолько ослепительно бирюзовых, что я невольно жмурился, то как можно было думать о такой несвоевременной нелепости, как самоубийство.
А вокруг была белоствольная березовая роща, напоминавшая сотни голых женщин на заре христианства, сбегающих вниз по берегу реки, чтобы принять крещение в воде.
Когда я не удержался и сказал Аушре об этом, она что-то шепнула своей подруге, и они ушли куда-то за березы, а потом появились из-за них лишь в газовых прозрачных накидках, сквозь которые просвечивали их обнаженные тела, как будто ожившие, вочеловеченные в женских образах березы, накинувшие на себя нежный вечерний туман, и начали босиком кружиться на траве вокруг скатерти, то привставая на цыпочки, с чуть зазелененными пятками, к которым прилипали травинки, то пружинно опускаясь на ступни, отчего только что казавшиеся тоненькими-тоненькими ноги сразу наливались играющими мускулами.
Вскоре Сын Блока и другая манекенщица куда-то тактично исчезли, а мы с Аушрой остались одни. Когда с нами произошло это Великое Нечто, неотделимое от шума вершин над нашими слившимися телами, от покачивания ромашек и колокольчиков, от мурашей, щекочущих кожу, я увидел, что глаза Аушры стали еще глубже и больше от неожиданных слез, причина которых была мне неизвестна. И я нырнул в них, и поплыл в их освежающей, чуть знобкой прохладе, и позабыл все оскорбления, которыми меня осыпали где-то там далеко-далеко, на поверхности земли.
На следующий день она улетала в Вильнюс, а я в сибирскую командировку, направляясь на станцию Зима и на Братскую ГЭС.
Во время стоянки самолета в Свердловске я не удержался и позвонил Аушре. Она была уже дома.
– Хочешь, я поменяю билет и прилечу к тебе? – спросил я.
Она молчала.
– Ты меня любишь? – спросил я.
– Очень, – сказала она, и я услышал в ее голосе сдерживаемые слезы. – Но, может быть, будет лучше, если мы не будем больше видеться.
Я поменял билет и прилетел в Вильнюс.
Не разнимая рук, мы с ней бродили по улочкам ее родного города, об истории которого она мне столько рассказывала, ездили в неповторимый музей Чюрлениса, а вечера проводили в прелестных вильнюсских кафе с моими старыми друзьями – красавцем-художником Стасисом Красаускасом, придумавшим когда-то символ журнала «Юность», с замечательным поэтом Юстинасом Марцинкявичюсом, с великим фотохудожником Антанасом Суткусом. Мне было необыкновенно хорошо с Аушрой, и если бы я даже действительно думал о самоубийстве, я бы раздумал. Она была первой безукоризненно вежливой женщиной в моей жизни, у которой я никогда не видел истерических переходов от всплесков страсти к скандалам. Она предугадывала мои малейшие желания и в быту, и в любви, и прежде, чем я успевал ее о чем-то попросить, она уже это делала.
Она была первой женщиной в моей жизни, которая подавала мне завтрак в постель, и, не скрою, я при этом блаженствовал. Может быть, она была единственной в полном смысле европейской женщиной в моей жизни.
Но однажды, когда она ушла на кухню варить мне кофе, мне очень захотелось закурить, и я открыл ее сумочку, где всегда лежали сигареты.