Сюжет, в общем-то, типа того анекдота, в котором жена, застигнутая с любовником, говорит разгневанному мужу: “Не тронь его – он Ленина видел”. Но эффект был много сильнее, и я вот уже три года, как о нем размышляю.
Дело, думаю, в том, что я оказался втянут в действие мощной архетипической конструкции. Впечатление было как от нечаянного заглядывания в чужую квартиру – как если бы дверь вдруг открыла служанка в совершенном дезабилье, а в глубине виднелась спальня, в которой… ну, и так далее. Впрочем, гривуазные параллели необязательны – диапазон аналогий гораздо шире. По хрестоматийному определению Карла Сэндберга, “поэзия – это открывание и закрывание двери, предоставляющее зрителям гадать, что промелькнуло перед ними”.
Вспоминаются:
– пушкинский цветок засохший, безуханный, забытый кем-то в книге и вызывающий разнообразные догадки о том, к чему он мог быть причастен;
– аналогичная лермонтовская ветка Палестины;
– оттаявшие звуки почтового рожка в одном из русских приключений барона Мюнхгаузена;
– блоковская пылинка дальних стран;
– судьбоносные для бунинской героини слова о легком дыхании из старинной книги ее детства, всплывающие в разговоре с одноклассницей, а после смерти героини – в памяти ее учительницы;
– треуголка великого лицеиста и растрепанный том Парни, всего лишь столетие назад лежавшие среди мшистых пней Царскосельского парка и таким образом связывающие нас с ним в стихотворении Ахматовой;
– клоп (поскольку речь об авангарде), обнаруживаемый учеными коммунистического будущего (в 1979) на теле размороженного ими персонажа в пьесе Маяковского;
– и другие подобные манифестации механизмов культурной памяти.
Аналогичные построения применяются и в больших повествовательных жанрах, в частности в историческом романе.
В “Капитанской дочке” читателю 1830-х годов предлагались записки Гринева о временах пугачевщины (1770-е), и в эпилоге сообщалось, что “в одном из барских флигелей показывают собственноручное письмо Екатерины II за стеклом и в рамке… к отцу Петра Андреевича… – оправдание его сына и похвалы уму и сердцу дочери капитана Миронова”.
Интервал в 60 лет, позволяющий по цепочке непосредственных человеческих связей заглянуть в “доступное прошлое” (visitable past, в формулировке Генри Джеймса, так построившего “Письма Асперна”), был задан уже в заглавии первого романа Вальтера Скотта “Уэверли, или Шестьдесят лет назад”; он же налицо в “Войне и мире”. Примеров множество, хотя, разумеется, длина интервала может колебаться. Эта конструкция спародирована у Зощенко – в юбилейной речи управдома, вычисляющего, кого из его предков мог запросто брать на ручки Пушкин, а кто из них, наоборот, предположительно качал и нянчил поэта.
Особенно пикантны и филологически любопытны, конечно, истории, в которых из глубин прошлого до нас доносятся – во всей своей не тронутой временем свежести и мгновенно опознаваемой достоверности – именно словесные сигналы.
Мельчук рассказывал, как во время лекционной поездки в Венгрию его поселили у моложавой вдовы, сдававшей комнаты приезжим. Услышав, что гость из России, она похвасталась, что знает несколько русских слов, привезенных мужем с завьюженного восточного фронта.
– Хе-леб, мала-ко, йай-ка… – произнесла она с деревянной правильностью, – и еще одно очень странное слово, только он его не переводил.
– ??
– Щии-КОТ-наа, – старательно пропела вальяжная венгерка, и в ее облике на мгновение проступили черты какой-то вертлявой рязанской хохотушки времен поистине dеs neiges d’аntаn. – Хоть вы скажите мне, что это такое?
Однако вернемся к нашей истории. Тетенька была не первой молодости, но отнюдь не старуха, так что, скорее всего, она не застала не только Владимира Ильича, но и Иосифа Виссарионовича – разве что самый чуток. Поэтому ее короткость с Владимиром Ильичом не надо понимать слишком буквально; сама она его не видела и претендовать на это не собиралась. Но дверь, внезапно распахнутая ее бесхитростной репликой, вела в обычно закрытые от внешнего глаза кельи ее института (архив Максима Горького? отдел Демьяна Бедного? сектор Ивана Бездомного?), где покойник десятилетиями поминался с той неповторимой смесью подобострастия и интимности, о которой сегодня могут дать лишь отдаленное представление произносимые с сакральным придыханием имена – кем Анны Андреевны, кем Надежды Яковлевны, а кем и Лидии Корнеевны.
Аркадий Блюмбаум – питерский филолог младшего, по моим хронологическим меркам, поколения, а объективно говоря, конечно, уже среднего. Дело, наверное, в том, что познакомился я с ним в его бытность аспирантом Стэнфорда, и это навеки омолодило его в моих глазах.
Аркаша заикается. В Америке о таком говорить почти невозможно, политкорректность не позволяет. Хотя – смотря как говорить. Вспоминается история, рассказанная, не знаю, с большой ли долей вымысла, покойным Василием Аксеновым. Он тогда только что получил профессорскую ставку в Университете Джорджа Мейсона (George Mason), недалеко от Вашинтона. И со своим характерным смешком описывал, как там решался вопрос о приеме на работу нового коллеги.
– Ну, собрались мы, мейсонские Робинзоны…
Это прозвучало немного загадочно, как если бы речь шла о некой масонской ложе Робинзонов, на самом же деле давалось понять, что Василий Павлович – один из почетных профессоров имени миллионера Кларенса Робинсона, спонсировавшего эту элитную касту.
– …Собрались, стали рассматривать дело. Самого-то кандидата не позвали – обсуждали досье. Ну, вроде ничего выдающегося. Пообсуждали, пообсуждали и забаллотировали. Тогда тот Робинзон, который его рекомендовал, говорит, что же это мы ему так сразу от ворот поворот, все-таки человек симпатичный, заслуженный, к тому же заикается (stutters)…
Председательствующий встрепенулся, переспрашивает:
– Stutters?.. He stutters?! He is hired!!! (“Он нанят”).
Так заочно и приняли.
У нас, как писал Зощенко, на этот счет довольно быстро. Скорая помощь. Мариинская больница. Смоленское кладбище (“Иностранцы”). Помню, одно из заседаний Эткиндовских чтений проходило аж в Большом зале самого Пушкинского дома. Зал, и правда, большой, престижный, но акустика ужасная, слушать – и, соответственно, говорить – трудно. Особенно трудно было двум докладчикам, Геннадию Обатнину и Аркадию Блюмбауму. Взойдя на трибуну, Аркадий (он говорил вторым) начал с того, что отметил странный садизм организаторов, поставивших д-двух з-заик под-д-ряд.