Налаженность жизни и половая удовлетворенность, приведшая в 1877 г. к полному исчезновению эпилепсии, мало изменили характер и привычки Федора Михайловича. Его знакомый Кони, вспоминая о нем, удачно цитирует Гейне, сказавшего, что великий человек в разгаре деятельности похож на солнце: всего лучше можно его рассмотреть при восходе и при закате.
Достоевскому было далеко за пятьдесят, когда он несколько успокоился – хотя бы внешне – и начал привыкать к семейной жизни. Он по-прежнему предпочитал работать при двух свечах в ночной тишине и вставал поздно. К утреннему завтраку он выходил в городском пиджаке и галстуке, и всё осматривался, нет ли где пятен на костюме: очень их не любил. Пил он чай, и требовал такого тщательного приготовления этого напитка, что даже Анна Григорьевна не вытерпела его привередливости и отказалась этим заниматься: он сам возился с чайником и кипятком, выпивал два стакана сильно подслащенного крепкого чая, а третий уносил в кабинет и прихлебывал, работая. Всё в его комнате должно было оставаться в неизменном порядке и положении, и каждое утро Анна Григорьевна проверяла, на своем ли месте мебель в кабинете и бумаги, газеты и книги на письменном столе, особенно если вчера вечером были гости и не дай Бог что-либо сдвинули и потревожили. Пыль со стола и бумаг имела право вытирать только она одна, и если что-нибудь было не так, Достоевский подымал целый скандал. Рядом с его письменным столом находился ее собственный столик с карандашами и тетрадками: за ним она стенографировала и правила корректуру. Достоевский наносил сотни исправлений на свои рукописи, а на полях рисовал профили, домики, узоры и предметы. В ящике у него хранилась пастила, изюм, орехи и сласти, он угощал ими детей, когда они забегали случайно в кабинет, прорвав материнскую заставу.
К четырем часам он выходил на прогулку, возвращаясь домой, покупал шоколад у Балле или икру и соленья у Елисеева. В шесть обедали, в девять пили чай всей семьей, затем он либо работал, либо уезжал, иногда принимал гостей – почти всегда близких знакомых. Он любил, чтобы к нему ходили друзья; Пашу и других родных Анна Григорьевна постепенно отвадила, симпатии к ним никакой не чувствовала и сумела в этом отношении повлиять на мужа. Она не любила выезжать и охотно отпускала его одного: в конце семидесятых годов он стал вхож в разные салоны, особенно графини С. Толстой, и у него завелось немало поклонниц из высшего общества. Анна Григорьевна рассказывала, что он имел много искренних друзей среди женщин, и они охотно поверяли ему свои тайны и сомнения и просили дружеского совета, в котором никогда не получали отказа. Он входил в интересы женщин, «редко кто понимал так глубоко женскую душу и ее страдания, как понимал и угадывал их Федор Михайлович». Но она ничуть его не ревновала. Когда он приезжал из гостей домой во втором часу ночи, она ждала его, готовила ему чай, а он, переодевшись в широкое летнее пальто, служившее ему вместо халата, приходил к ней в спальную – они обыкновенно спали отдельно, – рассказывал ей со всеми подробностями, как он провел вечер, и беседа их порою длилась до утра.
Горячность и подозрительность его ничуть не уменьшились с годами. Он часто поражал незнакомых людей в обществе своими гневными замечаниями: он злился по всякому поводу, был чувствителен к иронии и первый наскакивал, как бы желая предупредить возможность оскорбления. Многие эту манеру беседы считали дерзостью {34} .
Страхов уверял, что Достоевского нельзя было назвать ни хорошим, ни счастливым человеком, ибо он был «завистлив, развратен, и всю жизнь провел в таких волнениях, которые делали его жалким, и делали бы его смешным, если бы он не был при этом так зол и так умен. Сам же он, как Руссо, считал себя самым лучшим из людей и самым счастливым… В Швейцарии при мне он так помыкал слугою, что тот обиделся и выговорил ему: «я ведь тоже человек». Такие сцены бывали с ним беспрестанно, потому что он не мог удержать своей злости».
Другие современники категорически отрицали эти обвинения и выходки его приписывали пылкому и раздражительному темпераменту. Даже в наружности его, по их мнению, чувствовалось, что он застенчив и обидчив. Вот как описывал его Опочинин в 1879 году:
«Немного сутуловат, волосы и борода рыжеватые, лицо худое с выдающимися скулами, на правой щеке бородавка. Глаза угрюмые, временами мелькнет в них подозрительность и недоверие, но большей частью видна какая-то дума и будто печаль».
Лицо это, многих удивлявшее печатью бунта и страдания, совершенно преображалось, когда он выступал на публичных вечерах. В 1879–1880 гг. его часто приглашали прочесть свое или чужое – и чтения эти всегда кончались овациями. Несмотря на астму и хрипоту, читал он изумительно, слушатели теряли чувство реальности, забывали, где они, и подпадали под «гипнотизирующую власть этого изможденного невзрачного старичка с пронзительным взглядом уходившим куда-то вдаль глаз». Он преображался, вдохновенное лицо его казалось лицом пророка. Приезжал он на эти благотворительные вечера в сопровождении «оруженосца верного», как он называл Анну Григорьевну, следовавшую за ним с книгами, шарфами, пастилками от кашля. С эстрады он внимательно следил, где она, с кем сидит, на кого глядит, и устроил ей однажды сцену ревности, потому что она не помахала ему белым платком из залы.
В шестьдесят лет он был так же ревнив, как и в молодости. Но он был и так же страстен в проявлениях своей любви.
У Достоевского, как и у всех людей, в его любви к жене был свой ритм, свои приливы и отливы, и он отлично понимал: чувство и чувственность описывают кривые, сексуальное и сентиментальное одинаково подвержены колебаниям нарастания и падения. Но постоянным в их отношениях была именно эротика. Он знал, что любовь и влюбленность не одно и то же, что можно любить глубоко и верно, не испытывая больше опьянения и порыва влюбленности, и поэтому так поражался своей способности вновь и вновь влюбляться в Анну Григорьевну. Поистине удивительна физическая свежесть, пронесенная им через долгие годы их сожительства, – и это несмотря на приближение старости. Половое желание не только не притупилось с годами, но даже приобрело новую силу. В 1874 году, на седьмой год брака, расставшись с женой на две недели – она на даче, он в Петербурге, – он пишет ей:
«Ужасно, ужасно надобно тебя видеть, несмотря даже на лихорадку, которая даже в одном отношении облегчает меня, удаляя…». Потом он едет в Эмс лечиться и признается: «Думаю о тебе поминутно, Анька, я тоскую по тебе мучительно!.. Вечером и ложась спать (это между нами) думаю о тебе уже с мучением, обнимаю тебя в воображении и целую в воображении всю (понимаешь?). Ты мне снишься обольстительно. Ты говорила, что я, пожалуй, пущусь за другими женщинами здесь заграницей. Друг мой, я на опыте изведал, что и вообразить не могу другой, кроме тебя. Не надо мне совсем других, мне тебя надо, вот что я говорю себе каждодневно. Слишком я привык к тебе и слишком стал семьянином. Старое всё прошло. Да и нет в этом отношении ничего лучше моей Анечки. Не юродствуй, читая это, ты должна знать меня. Надеюсь, что письмо это никому не покажешь».