В поход сразу поле выпускных экзаменов мы тоже отправились в Рудницкую пущу: Стась Ковнацкий, Игнаций Свенцицкий, Богдан Копеть и я. В окрестностях Рудник[410] нас очень любезно приняла хозяйка усадебки, пустив переночевать на сеновале и пригласив утром на завтрак, но мы выскользнули оттуда на рассвете — возможно, это было не слишком вежливо. Потом мы купались в Меречанке[411], нас жрали комары, и, наконец, нам удалось добраться до поместья в Яшунах, где в отсутствие хозяев (Солтанов) нас угощали картошкой с простоквашей. Этот визит я совсем не помню, несмотря на романтичность мест, связанных со Снядецкими и Словацким[412]. Только недавно в один из моих приездов в Вильнюс я побывал в парке — он сохранился.
Во время войны Рудницкая пуща и территория к югу от нее была пристанищем для отрядов АК и советских партизан, которыми в этих краях были в основном беглецы из виленского гетто. Я говорил об этом с израильским поэтом Аббой Ковнером, когда он приехал в Беркли. Абба Ковнер, который до войны был студентом факультета изящных искусств нашего университета, долгое время носил одеяние монахини — таким образом его и еще нескольких евреев прятали в своем монастыре польские сестры. Потом он решил вернуться в гетто и стал там лидером вооруженной организации. Лишь когда положение сделалось совсем безнадежным, он пробрался в лес к партизанам. Вот что он мне рассказывал: «АК — это ведь была самая настоящая армия. Она и действовала как армия: операции, сражения и так далее. У нас тактика была совсем другая — партизанская. Мы хотели произвести впечатление, будто нас много, поэтому, проходя ночью через деревню, старались как можно больше шуметь — как целый полк. И во всех боевых действиях тоже заботились об этом эффекте».
В сознании жителей Вильно пуща означала убежище. Когда герой романа Юзефа Мацкевича «Дорога в никуда» уже не видит для себя никакого спасения при советской оккупации, он сажает жену в телегу и прячется в пуще — в южной ее части, недалеко от озера Керново[413]. Кажется, описываемое там «чудо в Попишках» касается другой деревни — не той, что на берегу озера Попись.
В конце войны в пуще шли бои между частями КГБ и остатками АК. Затем советская армия разместила в пуще свои постоянные базы и в течение нескольких десятков лет настолько там все разорила, что я даже не знаю, сколько леса сохранилось.
Русский, язык
Я родился в Российской империи, где детям в школе запрещалось говорить на других языках, кроме русского. Даже уроки римско-католического Закона Божия нужно было вести по-русски, хотя, как рассказывал мне отец, в Вильно законоучитель обошел этот запрет, велев детям выучить по-русски какую-нибудь библейскую историю — на случай инспекции. Тогда вызванный ученик вставал и декламировал всегда одно и то же: «Авраам сидел в своей палатке…»
От принадлежности к России трудно избавиться. Законодательство СССР считало советскими гражданами всех, кто родился на территории царской империи. Впрочем, возможно, в этом формальном основании не было необходимости, коль скоро люди, пришедшие в 1944 году с Красной армией, чтобы взять власть в свои руки, и так были советскими гражданами.
В детстве русский проникал в меня во время скитаний по России в Первую мировую войну, а затем в Вильно, где среди детей с нашего двора на Подгурной, 5[414], были говорившие по-русски Яшка и Сонька. Мне кажется, русификация Вильно и окрестностей шла весьма успешно, особенно после 1863 года.
Формально я никогда не учил этот язык, однако он сидел во мне довольно глубоко. Рискну утверждать, что у людей родом, скажем, из Галиции был немного другой слух, то есть они немного по-другому ощущали свой польский, что могло отразиться и в поэзии. У Лесьмяна, родившегося в Варшаве и учившегося в Киеве, угадывается как бы русское ямбическое эхо — впрочем, его первые стихи были написаны по-русски. Меня и самого очень сильно влекло к русской мелодике стиха. К примеру, Пушкин так покоряет силой и стройностью своих строк, что они запечатлеваются в памяти навсегда, словно высеченные. Однако я достаточно рано осознал, что регистр польской поэзии совсем иной и подражание русским таит в себе опасность. Надо сказать, что я никогда не переводил с русского. Даже дружба с Иосифом Бродским, который перевел на русский немало моих стихов, не смогла этого изменить. Есть только одно его стихотворение в моем переводе, притом что я довольно много писал о его поэзии по-польски и по-английски.
Спор о различии законов двух языков вспыхнул с новой силой в 1952 году после выхода «Евгения Онегина» в переводе Тувима. Интерпретацию Тувима раскритиковал автор конкурирующего перевода Адам Важик. Как известно, польский — язык с постоянным ударением на предпоследний слог, в то время как в русском ударение подвижное, с предрасположенностью к ямбическим стопам. Чтобы подражать пушкинскому ямбу, нужно использовать для рифм односложные польские слова. Тувим справился с этой задачей, но результат получился несколько монотонным. Важик в значительной степени отказался от этого метода рифмовки, и его перевод легче дышит, лучше согласуется с духом польского языка. Несоответствие двух языков хорошо прослеживается на примере отношения русских к польской поэзии. Чаще всего им нравятся стихи, сильно модулированные ритмом и рифмой, то есть напоминающие их собственную поэзию.
Польский язык избавляется от корсета метрического стиха и рифм без какого-либо серьезного для себя ущерба. Как это будет выглядеть в русском — неизвестно. Иосиф Бродский так и остался метрическим поэтом.
До 1914 года Россия участвовала в общеевропейской цивилизации активнее, чем пришедшая в упадок после разделов Польша. А русская интеллигенция была, в сущности, космополитической. Отсюда заимствования в польской культуре через столицы держав-захватчиц: Пшибышевский из Берлина, Ярослав Ивашкевич из Киева — хотя, по сути дела, благодаря новшествам в русской поэзии, из Петербурга. В межвоенное двадцатилетие коллеги Ивашкевича из «Скамандра» кажутся по сравнению с ним провинциалами.
Поколению моих родителей Россия представлялась простором — не случайно свою первую работу в качестве инженера отец получил в Сибири. Необходимость возвращаться оттуда после революции на берега Вислы многие воспринимали так, будто их запирали в клетку, и мне известно несколько знаменательных случаев тяжелой адаптации к мелочности, интригам, наветам и войне всех со всеми. Блиставший в Петербургском университете Леон Петражицкий, на чьи лекции валили толпы, в Польше покончил жизнь самоубийством. Та же участь постигла и Александра Ледницкого[415].