Любой русский писатель чувствует себя выступающим перед публикой, как бы дающим показания на суде; а потому малейший промах с его стороны – обман, лукавство, снисходительность к себе – вырастает в чудовищное преступление. Работая за плату, он бы скорее всего не зависел от общества так жестко. Но, обращаясь к публике в качестве поэта, романиста, историка или в другой общественной роли, он принимает на себя всю полноту ответственности за то, куда зовет и ведет людей. А если в этом его призвание, тогда он связан своего рода Гиппократовой клятвой служить истине и ни на йоту не отклоняться от нее, без остатка посвятив себя избранной цели.
Есть недвусмысленные примеры, когда подобные принципы воспринимались с буквальной точностью и доводились до самых крайних последствий. Один из них – Толстой. Но сама эта тенденция в России гораздо шире толстовского случая. Назову хотя бы Тургенева, признанного всеми самым европейским из русских писателей, человека, верившего в чистое и независимое искусство куда сильней, нежели Достоевский или Толстой, автора, сознательно и последовательно уходившего от морализации и не раз получавшего от собратьев жестокий разнос за исключительную – и, как с сожалением отмечалось, явно западную – озабоченность эстетическими вопросами и поглощенность формой и стилем при недостаточном углублении в нравственную, духовную суть героев. Так вот, «эстет» Тургенев целиком и полностью убежден, будто социальные и моральные вопросы – главное и в жизни, и в искусстве и что понять их можно только в своем историческом контексте, в данных идеологических рамках.
Я немало удивился, прочитав в воскресной газете мнение известного литературного критика о Тургеневе, который, в отличие от других, будто бы слабо разбирался в расстановке общественных сил своего времени. Вот уж нет! Как раз наоборот. Возьмите любой тургеневский роман: речь там идет о совершенно отчетливых социальных и моральных проблемах, а люди действуют в обстоятельствах настолько конкретных, что их можно датировать с точностью до месяца. Да, Тургенев был до мозга костей художником и понимал общезначимые черты своих героев и их человеческий удел, но этот факт не должен заслонять другого: он полностью признавал долг писателя перед публикой служить объективной истине – истине обстоятельств не меньше, чем характеров, – и никогда не уклонялся от него сам.
Докажи кто-нибудь, что Бальзак шпионил в пользу французского правительства, а Стендаль был замешан в биржевых махинациях, это известие, вероятно, опечалило бы их друзей, но вряд ли бросило бы тень на статус и дар самих художников. А вот среди русских авторов, будь они уличены в занятиях такого рода, вряд ли хоть один усомнился бы в том, что подобный поступок перечеркивает всю его писательскую деятельность. Даже не представляю себе русского писателя, который использовал бы в качестве алиби тот простой довод, что положение писателя – это одно, а частные дела индивида – другое и не надо их путать. Между «русским» и «французским» подходами к жизни и к искусству, как я их назвал, – непреодолимый разрыв. Не то чтобы каждый европейский писатель исповедовал идеал, который я приписываю французам, равно как и не всякий русский подписался бы под тем, что я именую «русским» миропониманием. Но в целом это разграничение, по-моему, не лишено смысла. Оно верно, даже если взять писателей эстетского крыла – скажем, русских лириков-символистов конца XIX и начала ХХ века, презирающих утилитарное, назидательное или «нечистое» искусство в любом виде, не испытывавших ни малейшего интереса к социальному анализу либо психологическому роману и воспринявших западный эстетизм, преувеличив его до outré[6]. Даже русские символисты не могли отречься от моральных обязательств. Они представляли себя эдакими пифиями на мистическом треножнике, прозревающими иную реальность, которую этот мир лишь смутно символизирует или неясно отражает, и – далекие от какого бы то ни было социального идеализма – тем не менее со всем моральным и духовным пылом веровали в свои священные обеты. Они были очевидцами таинства, служа идеалу, от которого, по законам своего искусства, не считали себя вправе уклониться. Это совершенно непохоже на флоберовскую формулу верности своему искусству, которая составляла для него и единственную реальную функцию художника, и наилучший способ всегда оставаться на пределе возможностей. Подход, который я называю «русским», – всегда и прежде всего моральный: жизнь и искусство для него одно, в этом и состоит его суть. Не надо путать его с подчинением искусства той или иной утилитарной цели, хотя иные из русских писателей к этому склонялись. В целом люди, о которых я веду речь – люди 30-х и 40-х годов, – решительно не согласились бы с тем, что дело романов и стихов – учить человека быть лучше. Взлет утилитаризма наступил много позже, и проповедовали его умы куда более плоские и жесткие.
Большинство типичных русских писателей верили в то, что писатель – это прежде всего человек и как таковой всегда и напрямую ответствен за любые свои слова, сказаны ли они в частном письме, публичной речи или дружеской беседе. Подобный взгляд на вещи в свою очередь оказал потом серьезное воздействие на западные теории об отношениях между искусством и жизнью, составив заметный вклад русской интеллигенции в историю мысли. Хорош он или плох, сильнейшее влияние его на умы европейцев отрицать невозможно.
VIII
В эпоху, о которой идет речь, в сознании молодой России господствовали Гегель и гегельянство. Со всем имевшимся у них моральным пылом эмансипированные юноши уверовали в свой долг с головой погрузиться в гегелевскую философию. Гегель был великим освободителем новейшего времени, а посему каждому предписывалось – и предписывалось категорически! – в любом жизненном шаге, будь он шагом частного лица или писателя, воплощать истину, почерпнутую у германского пророка. Эту преданность – с таким же пылом перенесенную позже на Дарвина, потом на Спенсера, а затем на Маркса – непросто почувствовать тому, кто не читал пламенной тогдашней словесности, и прежде всего – литературной переписки. Для иллюстрации позвольте мне привести хотя бы несколько иронических пассажей из Герцена, написанных в ту пору, когда он, оглядываясь на пройденный путь, воскрешал в памяти атмосферу своей юности. Картина, как нередко бывает у нашего несравненного сатирика, в чем-то утрирована, порой даже карикатурна и тем не менее замечательно передает дух времени.
После слов о полной несовместимости созерцательного отношения к жизни с русским характером Герцен повествует о судьбах занесенной в Россию гегелевской философии: