Все пребывали в волнении: новые люди, множество новых слов, новые лица — всё это возбуждало трёхлетнего мальчика, один из испанцев дал маленькому Андерсену поцеловать серебряный католический образок, висевший на его шее.
— У меня в Испании остался такой же сынок! — горько сказал он.
Потом солдат стал плясать с мальчиком и плакать: он вспомнил о своём далёком сынишке.
— Не трогай моего сына! Не вытворяй с ним своих католических штучек! — кричала Мария испанскому солдату. — Не смей! — Она была истой протестанткой и видела огромный грех в целовании католического крестика.
Солдаты то и дело ссорились между собой, поворовывали у населения. У них было много скопившейся злобы и много времени, чтобы выхлестнуть её друг на друга. Дьявол, а не Бог руководил и французами и испанцами.
Звезда Наполеона пылала над всемирной пошлостью.
В очередной ссоре испанский солдат убил француза. Это повлекло незамедлительную кару. Трёхлетний Ганс Христиан Андерсен видел, как вели на расстрел разом ставшего угрюмым испанца.
Он шёл, и глаза его сверкали даже днём. На войне убивают, он пришёл убивать, но почему убивают именно его? Разве нельзя наказать по-другому, не лишая жизни? Он убил в честной ссоре, почему же у него хотят отнять жизнь? За что? Его глаза были широко открыты в небо. Он шёл медленно, надеясь, что небеса разверзнутся и ему будет даровано высшее прощенье.
Но небеса молчали, закрытые на крепкие двери облаков.
И приговорённый испанец понял, что прощения не будет. И смерть смеётся в чужом стволе. И у солдата, обречённого на смерть, глаза стали глазами самой смерти.
Он смотрел на мальчишку Андерсена так, точно тот и вправду был его сыном, и отца сейчас убьют на глазах сына, и ничто не изменится: дерево не упадёт, земля не разверзнется, и всё будет по-прежнему, как всегда, как было до его рождения, точно его и не было никогда на земле, и в ужин другие солдаты съедят его прогорклую кашу, и чужие руки в далёкой Испании обнимут его жену и поцелуют святой лоб его сына.
Рукой смертника он снял крест со своей истончившейся от горя шеи и протянул его ребёнку, веря, что отдаёт его своему далёкому сыну. Но конвоиры грубо отпихнули приговорённого, солдат упал. Уже с земли, как с того света, он продолжал протягивать маленькому мальчику из Оденсе свой нательный крестик — но в глазах его уже стояла смерть, и Андерсену показалось, что именно его смерть звала из отгулявших глаз:
— Ты тоже будешь моим, ты тоже будешь моим.
И она просила мальчугана взять её за тонкую руку, и ребёнок отшатнулся, унося в себе взгляд смерти, который уже не сможет выкорчевать из себя всю жизнь.
Всё это было похоже на какую-то особую игру взрослых, которая звала его за собой, чтобы напугать, посмеяться, поглотить страхом. И он распознал, почувствовал их беспощадную игру и понял, что ей от него нужно, и понял, что нужно спастись, иначе он исчезнет в грубых солдатских глазах, уходящих навсегда — от матери, отца, травы, неба, солнца...
Глаза испанца будто хотели спастись, бросить тело, покинуть его навсегда — лишь бы выжить, выжить, выжить... Всей жаждой жизни они хотели покинуть смертельный плен глазниц, соединявших их с ненужным, уже как бы умершим телом. Словно тело испанца было уже трупом, а они, глаза, ещё жили и если не спасутся — то станут телом, мертвечиной, которую вот-вот, клацнув зубами камней, поглотит безглазая земля.
Глаза обратились к небу. Там — их синева, их вечный покой, их долгожданная родина, их Испания.
Но...
И за несколько мигов до гибели глаза испанца, точнее того, кто был им совсем недавно, ринулись к малюсенькому человечку Андерсену, отдавая ему свою накопленную страдающую земную силу, перелили себя в тщедушное тельце рождённого в Оденсе, что на острове Фюн.
Солдата увели, и все думали, что он был ещё жив, потому что шёл, и только Андерсен, неся в себе его глаза, переполненные смертью, но с жаждой жизни, знал, что он стал мёртвым.
Расширялось миропонимание Андерсена. Из нежных, юных — как первые цветы — воспоминаний наплывало воспоминание о пирушке — такое, казалось бы, банальное событие, однако оно оказало на мальчугана глубочайшее впечатление. В Оденсе находился огромный дом, на который нельзя было взирать без трепета. Это был смирительный дом. Он пугал и заставлял думать о душах, погребённых в беспамятстве за его стенами. Какие только жуткие картины не вырисовывались в воображении мальчишек Оденсе, когда им на память перед сном приходила мрачная громадина!
Привратник смирительного дома был знакомым супругов Андерсен и как-то пригласил их к себе в гости. Родители взяли маленького Ганса с собой. Андерсен ещё за несколько дней до путешествия волновался: возьмут ли его родители, не оставят ли там, если он будет плохо вести себя, и главное: какие они — сумасшедшие. Ведь и его дед был сумасшедшим.
— Папа, — в страшном волнении спрашивал он, — а если дедушка сумасшедший, то и его ребёнок будет сумасшедшим? — В крайней степени волнения он протягивал к отцу руки, пытаясь защититься от этой страшной мысли.
Маленькому Андерсену показалось, что отец превратился в камень. Тогда Андерсен провёл рукой по волосам отца: нет, он был живой и тёплый, всегдашний.
— Нет, это не обязательно, — отвечал отец, прервав свою горькую думу...
— Что значит не обязательно? — спросил ребёнок, жуткая тьма не отпускала его от себя, хотелось узнать о ней как можно больше, она привораживала и отталкивала одновременно.
Почему так тянутся детские сердца к ужасу, почему находят в нём своеобразную прелесть? Может быть, потому, что ещё совсем мало живут на этом свете и испытывали ужас там, в утробе матери. И ужас притягивает их материнским теплом. Почему принято думать, что там, в утробе, до жизни — хорошо. Ведь утробие, предрождение — это дожизние, досветие, ребёнок в полной тьме — что может быть более жутко? Рождаясь, входя в сознание, ребёнок прежде всего боится тьмы. Она страшит его, ему видятся во тьме страшные, уродливые лица, картины смерти, насилия — разве это не оттуда? Откуда же ещё?
Было уже темно. Матери в комнате не было.
— Не молчи, папа, — говорил объятый ужасом мальчик, — мне страшно, когда темно.
— Но ведь ты же знаешь, чудак, я рядом, — пытался успокоить отец.
— Всё равно говори, всё равно говори, — просил сын, — когда ты говоришь, то мне — светло.
— Неужели слово светит? — попытался пошутить отец.