Еду я по пеплу Везувия в маленькое местечко Понтичелли, где на улице Оттавиано живет мой добрый знакомый, которого я еще не видела в лицо, но уже два года как обмениваюсь с ним письмами, — профессор литературы и латинского языка, Улисс Прота Джурлео. Имя его мне назвал много лет назад в чешском городе Брно другой ученый — доктор Ян Рацек. Но тогда я забыла это сложное имя. Собирая по крохам во всех энциклопедиях мира, где только возможно, черты и черточки образа Мысливечка, я снова наткнулась на это имя в только что вышедшей итальянской «Enciclopedia dello Spettacolo». Там, в библиографии собственной статьи Прота Джурлео о Иозефе Мысливечке, стоит ссылка на его же работу под названием «Аббат Галиани, посрамленный (или точнее — поставленный в затруднительное положение) одним богемским (чешским) музыкантом».
Аббат Галиани! Тот, кто покорил меня в мои семнадцать лет в вечерней читальне старой Москвы, именовавшейся в ту пору библиотекой Румянцевского музея! Снова как будто наплыла в окне давно пройденная, давно отошедшая в прошлое вершина времени, и мало ей, что наплыла, но конец столкнулся с началом, семнадцать лет с семьюдесятью годами, и большая новая тема, большой полюбившийся образ — музыканта Мысливечка — встретился с игривым диалектиком-экономистом, аббатом Фердинандо Галиани. Первая любовь зари жизни оказалась связанной с последней любовью ее заката.
На втором этаже белого деревенского домика дверь распахнула черноглазая донна Роза — верная супруга и помощница профессора. По русско-итальянскому обычаю, первый раз видя друг друга, мы с ней расцеловались, и вот я в большом светлом кабинете с одним длинным столом посередине и полками вдоль стен, доверху уставленными книгами. Профессор, в величавой старости, стоя в мягком шлафроке у стола, где уже стопочкой собраны были разные нужные мне документы, ожидал меня как давно знакомого товарища. Он тоже любит Мысливечка. Занимаясь из года в год историей неаполитанских театров, он то и дело наталкивался в старых архивах и в газетах XVIII века на чешского оперного композитора, приезжавшего много раз в Неаполь, и делал выписки о нем. На тонкой бумаге, отстуканные на машинке, ясные и четкие строки черным и красным шрифтом, похожие на печатные, стали для меня драгоценнейшим его подарком.
— Возьмите их, все равно сам я больше писать о Мысливечке не буду, — и он задал мне, в свою очередь, в виде очень неравного обмена, несколько вопросов о разных итальянских музыкантах, работавших в далекое время в России. Это была сейчас близкая ему тема, над ней он работал — итальянские музыканты в русских консерваториях и в русских городах, — материалы о которых в Неаполе достать было трудно.
Дар, полученный мною от Прота Джурлео, был огромен. Многолетние выписки из газет XVIII века, из государственного архива Неаполя, из библиотеки Семинарии неаполитанского архиепископа, куда мне трудно было бы проникнуть, а и проникнув, — не хватило бы времени, чтоб прочитать и переписать их[6]. Что до статьи про аббата Галиани и Мысливечка, я получила ее от автора еще в Москве и, сидя со своим учителем итальянского языка, уже давно перевела ее. Но Галиани опять откладывается — о нем будет еще не скоро.
Как же насчет фразы в письме Моцарта, упомянутой мною выше?
Профессор Прота Джурлео сделал своими выписками важнейшее дело; и сам он, тронутый и убежденный найденными им документами, говорит о чешском музыканте как о живом человеке, защищая его от всяческих обид. Серьезный и честный музыкант, на слово которого можно положиться, уважаемый, как мало кто в театральной среде, вот каким представляется Мысливечек в этих выписках из протоколов театральной джунты — общества, или городского управления, вершившего судьбы театров в Неаполе. Ему дается именно такая официальная характеристика: «Личность серьезная и честная, заслуживающая полнейшего нашего доверия… не нуждающаяся в похвалах, ибо его артистическая ценность и моральная безупречность отмечены и правительством и публикой». К нему все время обращаются с просьбой высказаться о такой-то и такой кандидатуре, и высказанное им мнение становится решающим. Дон Бернардо Буоно, член театральной джунты, просит его написать, что он думает о певце Рубинелли, и Мысливечек отвечает ему (письмо сохранилось в неаполитанском архиве) подробной положительной характеристикой Рубинелли. В результате певец приглашается в театр Реале.
Апрель 1777 года, за несколько месяцев до больничной встречи Мысливечка с Моцартом: тот же неаполитанский импресарио Санторо, к которому спустя полгода Мысливечек направит Моцарта, вносит предложение джунте пригласить на неаполитанскую сцену певца Луиджи Маркези. Основание: письмо Мысливечка из Баварии о том, что Луиджи Маркези — выше всех прочих певцов в Италии. «Говоря с полной моей искренностью, — пишет Мысливечек, — музыкант Маркези превосходит всех прочих, он одарен большим голосовым диапазоном, поет с отменным вкусом…» Джунта постановляет, отдавая должное «честному маэстро ди Капелла (то есть Мысливечку, имевшему с 1771 года официальное звание капельмейстера, дирижера оркестра), достойному полного доверия», пригласить Маркези на первую роль.
Март 1779 года — маэстро ди Капелла Мысливечек рекомендует Неаполю певца Томмазо Консоли, и рекомендация его принимается опять «с одобрением короля». Певец Томмазо Консоли поет в сезон 1781 года, поет с той сцены, откуда девять раз чаровали неаполитанцев оперы любимого ими богемца, а сам богемец, рекомендовавший Томмазо, уже спит в сырой земле Рима или, точнее, под каменными плитами церкви Сан-Лоренцо ин Лучина.
Даже и той небольшой части рекомендаций, какие сохранились полностью или с чужих слов и несут на себе печать самого Мысливечка, повторяя его слова и выражения, даже этой небольшой части достаточно, чтоб почувствовать ее особенность. Сколько пишется бумажек, чтоб «порадеть родному человечку»! Или, может быть, попросту отвязаться от него. Как много писалось их и в XVIII веке, писалось большими людьми искусства, королевскими министрами, придворными фаворитами. Горячий итальянский темперамент и острое чувство кровного родства делали такие бумажки в Италии бесчисленными, как мусор придорожный. Но здесь из этих документов глядит другое. Понятно, почему джунта высоко ценила их и полностью доверяла им. Из этих документов глядит нечто напомнившее мне опять Пушкина и опять его «Арапа Петра Великого» — тех степенных заморских шкиперов, в беседе с которыми Петр был серьезен; тех иностранцев-мастеров, которые не боялись указывать ему на действительное положение дел; словом, то независимое, достоинством наполненное суждение, какое честный иностранец, не связанный по рукам и ногам родством, свойством и кумовством, открыто высказывает тому, кто его о нем спрашивает.