Самого же Швейпрома, в котором уже не было Федора Васильевича, мне было не жаль. И кроме того, это наконец, избавляло меня от общих работ, от злопамятного Дудара.
Так и окончился для меня Швейпром — три года сравнительно благополучной лагерной жизни.
Это было в начале весны 1941 года.
…Второй раз в жизни я попала на берег Онежского озера, туда, где у крошечного городка Повенца начинается знаменитая Повенчанская лестница шлюзов Беломорско-Балтийского канала — подъем на водораздел.
Здесь когда-то приставал наш туристский пароходик «Карл Маркс» и я водила туристов в Пушсовхоз посмотреть чернобурых лисят и знаменитых соловецких соболей. Норок тогда еще там не было. Втайне каждому из туристов еще больше хотелось взглянуть на ухаживавших за лисами заключенных, тоже живших в Пушсовхозе «почти как на воле». Вернувшись, мы совершали экскурсию в музей строительства Беломорканала.
Смотритель и организатор музея — тоже заключенный, старенький художник, профессор Сидоров интересно рассказывал о строительстве и истории канала, показывал чудесно выполненные им же самим макеты плотин и шлюзов, куски собранных им интересных пород: диабаз с вкрапленными в него крававо-красными зернами граната, нежно-зеленые волокна асбеста и золотые кубики сернистого ангидрида.
Стены музея украшало множество великолепно написанных пейзажей карельской природы, жанровые сцены — у строящихся шлюзов.
Николай Иванович Сидоров был вообще очень интересным человеком — прекрасным живописцем, искусствоведом, а до ареста — профессором Ленинградской академии художеств.
Мы быстро подружились с Николаем Ивановичем, и он приглашал меня заходить к нему в музей и без туристов, в любое время, когда мне будет удобно.
«Карл Маркс» каждый рейс на ночь оставался в Повенце, и, пока туристы, утомленные экскурсиями и впечатлениями, спали, я забегала к Николаю Ивановичу. Постепенно он ко мне привык, радовался моему приходу, ждал «Карла Маркса»…Короткими белыми ночами рассказал он мне печальную повесть своего «дела». Это была первая выслушанная мною непонятная и жуткая повесть. Могла ли я тогда подумать, что в недалеком будущем мне суждено пережить нечто подобное и самой и выслушать сотни таких горьких и страшных своей похожестью историй…
Сидел Николай Иванович по обвинению, как он сам сказал, «в каком-то великодержавном шовинизме», и тут же спросил у меня удивленно, как будто я могла ответить: — Ну причем тут я — и великодержавный шовинизм?
…После всех допросов, после Гороховой и Шпалерки, где людьми постепенно овладевали ужас и понимание своего полного бессилия, существование в музее казалось ему каким-то прибежищем, своего рода спасением, якорем, за который он уцепился всем своим существом.
Он страстно любил музей, созданный его собственными руками; не спал ночами, писал или строгал что-то в своем маленьком мезонинчике наверху, где стояла его железная коечка и где ему разрешено было жить. Имея пропуск для «вольного хождения» в зоне канала, он почти никогда никуда не ходил, словно боялся хотя бы на минуту оставить свое прибежище, чтобы вдруг… Что же еще могло случиться «вдруг»?
Мне казалось, что, если бы он лишился возможности своего существования в музее, он переживал бы это тяжелее, чем потерю свободы и кафедры в Ленинграде. Ведь это был последний осколок его жизни, последняя иллюзия…
Со мной на пароходе плавал сынишка Славка, пяти лет. Он обожал музей и «дедушку» Сидорова, всюду совал свой любопытный нос, и когда Николай Иванович гладил его стриженную головенку, я замечала, как начинает дрожать сухонькая старческая рука, а в потухших невыразительных глазах блестела влага…
Он выстругал для Славки чудесный кораблик и выкрасил его масляной краской.
Когда мы познакомились с профессором поближе, он попросил меня, когда буду в Москве, узнать, будет ли издана его монография об Игоре Грабаре, которую он закончил незадолго до ареста и сдал в издательство. А я-то думала, что все его интересы — здесь, в музее. Ведь он никогда не рассказывал о «той», прежней жизни…
Когда я вернулась в Москву, я узнала. Конечно, монографию «врага народа» печатать не собирались, рукопись из редакции была изъята, и куда девалась — неизвестно.
Дожил ли Николай Иванович до реабилитации? Вряд ли. Тогда ему было уже далеко за 70.
Когда в 1966 году, 32 года спустя, мне довелось снова плыть по Беломорканалу, я пыталась узнать, что сталось с музеем — уцелел ли он во время войны? Мне сказали, что сначала он был переведен на «Водораздел», потом еще куда-то, но и там не сохранился.
…Ну, хватит отступлений.
Итак, я снова, через годы, оказалась в Пушсовхозе. Правда, не в самом совхозе, а рядом. Чернобурых лис и норок, которых здесь теперь развели, заключенные не обслуживали. Лагерь — около 2000 человек — занимался в основном сельским хозяйством, корчевкой леса, какими-то мелиоративными работами. Это было подсобное хозяйство БелБалтЛага.
Когда нас туда привезли, сначала, как водится, всех отправили на общие работы. Была весна, и в огромных парниках уже рассаживали — пикировали — капусту. Работа вроде бы и пустяковая — высаживать из ящика зеленые росточки в парниковую раму. Но после часа сидения на корточках или стояния на коленях спину невозможно было разогнуть, а к вечеру казалось, что никогда в жизни уже не встать на ноги. Но утром мы, хотя и просыпались с ломотой во всем теле, снова садились на корточки у парниковых рам. И постепенно боли уменьшались — «везде нужна сноровка, закалка, тренировка…»
Так прошло недели две. Пришла настоящая карельская весна, пролетели на север журавлиные стаи. Теперь по вечерам все же хватало сил хотя бы перемолвиться словом с соседкой по нарам.
Такой соседкой Бог послал мне Екатерину Михайловну Оболенскую — вдову расстрелянного академика и кремлевского работника Оболенского-Осинского. Но подружиться с ней всерьез мне довелось уже позже — в Центральной больнице Соликамского лагеря. Здесь она тоже работала в лазарете, уставала зверски, и до этапа на восток мы даже и познакомиться друг с другом как следует не успели.
Здесь же, в Пушсовхозе, я познакомилась с немецкой коммунисткой Гизелью. Ее десятилетний срок, полученный за то, что она перебежала в Советский Союз, уже подходил к концу, и со дня на день она ждала освобождения. Была она полна радужных надежд, потому что на воле ждал сын, которого она мальчуганом прихватила с собой, когда переходила границу.
Петрик вырос в детском доме, теперь уже студент, и, конечно, они вдвоем не пропадут! И в конце концов, она же добьется пересмотра своего дела!.. Но забегая вперед на восемь лет, я не могу не рассказать о печальной и страшной судьбе Гизели.
В 1949 году всех бывших лагерников с десятилетними сроками и страшными статьями — а у нее была 58-1 («шпионаж») — начали арестовывать вновь…
Гизель тогда жила в том же Боровске, под Соликамском, где и я. Вместе с сыном ей устроиться не удалось — ведь у нее был такой же «волчий паспорт», как и у всех освобожденных лагерников с 58-й статьей: 100 км от Москвы, Ленинграда и других больших городов. Но сын приезжал на каникулы, а Гизель трудилась изо всех сил (она была каким-то счетным работником в бухгалтерии бумкомбината), чтобы послать лишнюю копейку своему Петрику.
Увы, бедная Гизель не дождалась ни пересмотра, ни реабилитации.
Когда начали забирать бывших лагерников, каждый день прокашивая одну улицу за другой, нервы Гизели не выдержали: она насыпала в карманы земли и камней и так, в худеньком своем пальтишке, ушла в камскую воду…
Дома оставила записку: «Второй раз не могу — нет больше сил. И не хочу портить карьеру сыну. Чем иметь репрессированную мать — уж лучше никакой». В то время ее очень можно было понять. И все же… Ведь оставалось перетерпеть всего 5 лет! Только никто этого тогда не знал…
А ведь была она лет 40 с небольшим, не старше. Умница, тонкий человек, и образованный, хотя и родилась в семье бедного сапожника… Нигде не училась, но занималась самообразованием и много читала.
Меня привезли в Пушсовхоз как раз накануне освобождения Гизели. Ее уже вызывали в «третью часть» и велели срочно подготавливать себе замену — речь шла о ее работе, иначе грозились в срок не отпустить.
Гизель оглянулась кругом, и взгляд ее остановился на мне.
Уж хуже и ошибочней выбора она сделать не могла! Но в то время, когда у меня спина разламывалась от этой проклятой «пикировки», ее предложение, воспринятое мною так легкомысленно, показалось мне спасением, и я ухватилась за него с радостью, тем более что в руках Гизели все выглядело так просто и легко.
…Бригады лагерников с утра отправлялись на какие-нибудь работы — полевые в основном. К вечеру они возвращались в лагерь, и бригадиры приносили в контору табели — сведения о том, кто работал в этот день в бригаде, что сделал и сколько это составляет процентов от нормы. Согласно этим табелям бригадиры получали талончики на хлеб, на завтрак, обед и ужин, хотя последние объединялись вечером в один прием пищи. Талончики выдавала Гизель.