В данном случае его заблуждение было вполне добросовестно, и теперь мне очень трудно понять, почему я на первых порах не увидел в этом письме ничего, кроме злобы. Сейчас, напротив, меня трогает в нем душевное участие в моей литературной судьбе, стремление охранить меня от засилия пошлости, которая действительно захлестывала тогда многих писателей. Только теперь я отчетливо вижу, что его (пусть и несправедливое!) письмо внушено ему не только личным раздражением уязвленного автора, но и подлинным желанием направить одного из младших литературных собратьев на правильный — и праведный — путь. Только теперь я вполне уясняю себе, что даже в этом гневном письме, написанном в порыве раздражения, он, беспощадно порицая меня, приписывает мне такие достоинства, которые поистине несвойственны мне.
Тут, как и во всех его отношениях к людям, сказалась полная его неспособность к необузданной и безоглядной вражде. Нужно ли говорить, что при первой же встрече наша размолвка была изжита и забыта. Мы объяснились начистоту, откровенно. Объяснение длилось часов пять или шесть, после чего Леонид Николаевич взял многие свои обвинения назад. Вот одно из его писем более позднего времени, свидетельствующее о том, что у него не осталось и тени обиды:
«Дорогой Корней Иванович! Посылаю Вам для просмотра и утверждения предисловие к стихам Вознесенского. Я отнюдь не скромничаю и не кокетничаю, а действительно не знаю, хорошо или плохо написанное, нужно оно или не нужно. Написал я предисловие главным образом ввиду Вашего письма и естественнейшим образом желаю ответственность переложить на Ваши плечи. Во всяком случае, ничего другого специально о стихах Вознесенского я сказать не могу: если мне и нравится ихняя содержательность, а порою и форма, то есть целый ряд всяких „но“, при которых я не могу закусить удила и понестись. Возможно, что и самому Вознесенскому не понравится мое предисловие, но это уж его дело.
Будьте добры со всей доброжелательностью отнеситесь к моей просьбе, и пусть Ваше „да“ будет да, а „нет“ — нет. И если утвердите, то возьмите на себя любезность отослать предисловие Вознесенскому.
Поздравляю Вас с успехом лекции о футуристах, но этого и следовало ожидать: сказано чудесно! Но что за любопытные головы: решаются демонстрировать себя после таких рекомендаций, как Ваша. Это и смешно, и нелепо, и трогательно; поскольку религии создаются не теорией, а людьми, их носами, бровями и запалом, постольку они свой футуризм создадут. Любопытно, что в России уже многие, несомненно, верят в футуризм, хотя никто не знает, в чем он заключается: пока что верят в желтую блузу Бурлюка и тайно исповедуют раскрашенную физиономию Ларионова. Сия тайна велика есть.
14 октября 1913.
Ваш Леонид Андреев».
Весной 1914 года, когда он уехал с семьею в Рим, я обратился к нему с дерзостной просьбой, чтобы он разрешил мне поселиться на две-три недели в его опустелом доме. Он ответил мне сердечным письмом, в котором его светлое отношение к людям выразилось с необыкновенною яркостью.
«Дорогой Корней Иванович, — писал он. — Конечно, предоставляю все мое палаццо в Ваше распоряжение; и так бы рад, а для такой цели и подавно. Выберите любую комнату, которая отапливается, и устраивайтесь. Переговорите с нашим Николай Степанычем, он все возможное устроит. Но вот как быть со столом — я не знаю. Все мои метрдотели и повара распущены. Разве только по соседству или у бывшего моего слуги, Андрея, ныне художника Барынина, Вам будут готовить и приносить. А в остальном Вы доставите только радость мне и Анне, если поселитесь и оживите дом. Мне — кроме шуток — его жаль, что он такой теперь пустой… Домой Анна пишет: устраивайтесь, голубчик, работайте. Там сейчас плотники, и пейзаж, стало быть, не лишен оживления. А в саду, вероятно, уже работают — эх, черт бы подрал этот Рим».
О незлобивости Леонида Андреева свидетельствует также и то, что после случая с его «Океаном» он по-прежнему делился со мною своими литературными замыслами и охотно читал мне свои новые вещи. У меня сохранилась такая записка его жены Анны Ильиничны, помеченная 2 декабря 1915 года:
«Милый Корней Иванович. Леонид Николаевич хочет прочесть у Вас во вторник вечером „Тота“[77] — можно ли? Если да и если нет, позвоните нам. Хорошо?
Ваша Анна Андреева».
В заключение — наиболее содержательный отрывок из его римского письма.
«…Хотел бы написать большое письмо, но пальцы не работают: уже около двух недель я работаю, стучу до изнеможения, выстукиваю пиесу. Начал уже разгораться и тороплюсь; как только поставлю: „занавес“ — тотчас же напишу о Репине. Сейчас сделать этого не могу, ибо при работе мною всегда владеет то, о чем пишу, и уж никого другого не пускает. Думаю, что не будет поздно?
О Чехове поспорим. По-моему, он был полон желания жизни, а не самой жизни. Оттого он остался до конца таким нежным, благородным и умным — настоящие обладатели жизни, как все законные мужья, плоски и грубы. Жизнь никогда не отдавалась ему, и наибольшее его приближение: ему удавалось жениться на сестре любимой девушки. Ему надлежало жениться на Дузэ, а он повенчался с Книппер; его дача стояла ровно в двух кварталах от того места, где ему хотелось, чтобы она стояла: вероятно, каждый раз во время прогулки он смотрел на это место и думал: вот если бы сюда перенести дачу. Ему даже из деликатности было неловко жить, как другому неловко за табльдотом взять второй кусок мяса или выйти без галстука; но, вернувшись в свой номер, он писал великолепный голодный рассказ или письмо. Он никогда не лез в наполненный трамвай; он из вежливости образованного и понимающего человека не сопротивлялся смерти: раз бациллы, то какое же право сопротивляться и даже дискредитировать науку имею я, сам окончивший по медицине. На том свете он, вероятно, в аду — по какому-нибудь недоразумению; и притом не в страшном с огнями, а в каком-нибудь очень неприютном, голом, пыльном и сухом месте; но сам бог, раздающий праведникам жизнь, не так понимает всю тонкость и красоту жизни, как этот скромный, пыльный, забытый грешник.
Простите, что я разразился фразами решительного характера, как папа или сам Горький, но мне хотелось сказать о Чехове, а для большего — пальцы болят, кроме шуток. Летом в нашу поездку на моторе поговорим. Ведь поедем? У меня и в памяти и в моем летнем расписании твердо записано: Чуковский. Если откажетесь, я очень огорчусь и даже глупо рассержусь.
У Вас с Сытиным хорошие отношения? Это мне любопытно. Поговорим. А за редакторство требуйте сто тысяч и виллу под Москвой, а то он решит, что у Вас нет таланта, и ничего не отдаст. Герцог Влас Дорошевич и другие тамошние маркизы выработали ему твердый литературный прейскурант, вне каковой категории мыслить он не может…