Словом, начало новой жизни на родине мужа было для Елизаветы Андреевны, по существу, безотрадным. Дочь их Екатерина-Елизавета скорее всего умерла сразу же по приезде, ибо никаких упоминаний о ее дальнейшей судьбе не сохранилось. Да и о самой Елизавете Андреевне, об их супружеских отношениях с Ломоносовым известно очень и очень мало. Впрочем, несмотря на то, что тогдашние материальные трудности были мало вдохновляющим обстоятельством, Елизавета Андреевна, надо думать, не испытывала разочарования в связи с переездом к мужу. Он все еще был молод, энергичен и полон надежд, многие из которых вскоре начали сбываться. Что же касается устройства своего быта, то, судя по имеющимся данным, Михайло Васильевич и Елизавета Андреевна были одинаково непривередливы: было б самое необходимое. Пушкин, основываясь на устном предании, сохранил для нас такое вот свидетельство: «В отношении к самому себе он был очень беспечен, и, кажется, жена его хоть была и немка, но мало смыслила в хозяйстве. Вдова старого профессора, услыша, что речь идет о Ломоносове, спросила: «О каком Ломоносове говорите вы? Не о Михайле ли Васильевиче? То-то был пустой человек! бывало, от него всегда бегали к нам за кофейником. Вот Тредиаковский, Василий Кириллович, — вот этот был почтенный и порядочный человек».
Мы уже говорили о более существенных различиях между Тредиаковским и Ломоносовым. Если бы все питали к Василию Кирилловичу хотя бы крупицу того уважения, каким его отметила старая профессорша! Но в то суровое время завоевывать себе уважение, отстаивать свое достоинство надо было иначе, надо было ни на вершок не поступаться своими убеждениями, надо было обладать твердостью духа, а подчас и почти атлетической силой.
Штелин приводит в своих записках эпизод, относящийся к началу 1740-х годов и показывающий, что Ломоносова никогда не покидало присутствие духа, что он был готов к любым капризам судьбы, — и суровому веку ни разу не удалось застать его врасплох. «Однажды, — пишет Штелин, — в прекрасный осенний вечер пошел он один-одинехонек гулять к морю по большому проспекту Васильевского острова. На возвратном пути, когда стало уже смеркаться и он проходил лесом по прорубленному проспекту, выскочили вдруг из кустов три матроса и напали на него. Ни души не было видно кругом. Он с величайшею храбростию оборонялся от этих трех разбойников. Так ударил одного из них, что он не только не мог встать, но даже долго не мог опомниться; другого так ударил в лицо, что он весь в крови изо всех сил побежал в кусты; а третьего ему уж не трудно было одолеть; он повалил его (между тем как первый, очнувшись, убежал в лес) и, держа его под ногами, грозил, что тотчас же убьет его, если он не откроет ему, как зовут двух других разбойников и что хотели они с ним сделать. Этот сознался, что они хотели только его ограбить и потом отпустить. «А! Каналья! — сказал Ломоносов, — так я же тебя ограблю». И вор должен был тотчас снять свою куртку, холстинный камзол и штаны и связать все это в узел своим собственным поясом. Тут Ломоносов ударил еще полунагого матроса по ногам, так что он упал и едва мог сдвинуться с места, а сам, положив на плечо узел, пошел домой со своими трофеями, как с завоеванною добычею...» Читаешь эти строки и ловишь себя на мысли о том, что, окажись в свое время Ломоносов на месте Тредиаковского, Волынский никогда не посмел бы избить его. Казнить мог бы, но избить и после этого заставить писать стихи к «дурацкой свадьбе» — никогда.
На иной взгляд может показаться, что Ломоносов потому и умел жить в суровом веке, что сам был не в меру суров. Однако же это не так, и мы еще будем иметь возможность не однажды убедиться в том, что он был способен на самое искреннее и действенное сострадание к людям. Просто он был сильным человеком во всеобъемлющем смысле слова: и телом, и волей, и духом. Сильным от природы и вдвойне сильным от того, что во всем поступал по правде, отличался какою-то особой щепетильностью в соблюдении справедливости. Сила, которая зиждется на таком основании, не нуждается в поддержке суровости, жестокости и т. п., союзников весьма сомнительных.
Вот почему, испытывая в первые годы работы острейший недостаток в деньгах, он ни разу не поступился совестью или профессиональным кредо, ни разу не продал ни того, ни другого. Он просил о деньгах. Просил, правда, «нижайше», но того требовала условность той поры. Он, однако, просил не чужое за свои «приватные» услуги, а свое — то, что принадлежало ему по праву. Это были чаще всего просьбы о выдаче разных сумм вперед, в счет будущего жалованья, или о выплате задержанного.
Постоянные задержки жалованья понудили ого 13 января 1746 года (вместе с Тредиаковским и Винсгеймом: как видим, когда дело шло о деньгах, противники Ломоносова могли принять его сторону) сделать предложение Академическому собранию обратиться с письмом в Статс-контору, чтобы она причитающееся ученым жалованье не пересылала в Канцелярию (где распорядителем всей суммы становился Шумахер, который и задерживал выплату), а оставляла бы его у себя. Присутствующие одобрили это предложение. С 7 апреля по 17 июня Ломоносов и другие академики свои денежные дела вели непосредственно в Статс-конторе, а потом все опять пошло по-прежнему. Впрочем, были здесь и свои отрадные просветы в тучах. 13 февраля 1746 года он подал в Канцелярию строго обоснованное прошение о выдаче 290 рублей 39 с половиной копеек, недоплаченных ему во время обучения в Германии. О радость! — 25 февраля Канцелярия распорядилась выдать ему 380 рублей 10 с половиной копеек «германских» денег книгами. Он даже просчитался, подавая прошение! На следующий день он получил в академической книжной лавке разных книг на 229 рублей 99 с половиной копеек. Остальные же 150 рублей 11 копеек пошли на погашение его долгов Академии. Однако же и этот подарок судьбы по закрыл, должно быть, брешь в семейном бюджете, ибо 1 октября того же года Ломоносов одолжил у некоего купца Серебренникова 100 рублей. Да и этой суммы, видно, хватило ненадолго: в августе 1747 года он вновь просит у Канцелярии выдать «для его крайних нужд» жалованье за июль и август досрочно. Получив просимое 2 сентября, он возвращает в октябре долг Серебренникову, а 2 ноября подает новое прошение в Канцелярию о досрочной выдаче жалованья за сентябрь и октябрь, указывая, что жена его больна, «а медикаментов купить не на что».
Ломоносов и сам в эту пору за болезнью не однажды пропускал заседания Академического собрания. Это могли быть и обычные недомогания вроде простуды. Но вот 30 сентября 1748 года, прочитав в Академическом собрании свою диссертацию «Опыт теории упругости воздуха», он сообщил коллегам, что Канцелярия разрешила ему впредь не посещать заседания Академического собрания, пока у него не утихнут боли в ногах. Это первое документальное упоминание о болезни, которая спустя 17 лет сведет его в могилу. Что это за болезнь и с чем она связана, ответ могут дать только медики, хотя из-за недостатка точных свидетельств даже специалистам трудно здесь разобраться. Возможно, это была какая-то сосудистая патология: из писем Ломоносова явствует, что он одно время был завзятым курильщиком, но к началу 1750-х годов резко и бесповоротно бросил курить. Возможно, еще что-то... Но так или иначе, начиная с 37 лет, Ломоносов постоянно жалуется на «лом в ногах».