Чтобы понять реакцию Пушкина на новую проповедь старого друга, превратившегося из гусарского офицера с задатками Брута и Периклеса, из бесстрастного наблюдателя ветреной толпы в религиозного философа и аналитика мировых эпох, необходимо учитывать определенные особенности творческой личности поэта и его художественных задач в последнее десятилетие жизни.
В 1826 году, когда поэт уже завершил работу над шестью главами «Евгения Онегина» и «Борисом Годуновым», произведениями, отметившими переворот в его художественном миросозерцании, он написал программное стихотворение «Пророк»:
Духовной жаждою томим,
В пустыне мрачной я влачился, —
И шестикрылый серафим
На перепутье мне явился.
Перстами легкими как сон
Моих зениц коснулся он.
Отверзлись вещие зеницы,
Как у испуганной орлицы.
Моих ушей коснулся он, —
И их наполнил шум и звон:
И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полет,
И гад морских подводный ход,
И дольней лозы прозябанье…
Как и Чаадаев, пушкинский «Пророк» при одолении духовного кризиса ощутил неумолимую и спасительную потребность подчиниться «верховной воле», внять голосу «высшего разума». Но полученное им в результате знание «шума» и «звона» бытия включало в себя как раз то, что вытеснялось «философией», «системой», «логикой» Петра Яковлевича. Он узрел в антологических глубинах человеческой души незримую борьбу «гадов» и «ангелов», для выражения которой необходимо особое «слово». И поэт в «Пророке» вместо «празднословного и лукавого грешного языка» получил «жало мудрыя змеи», или, как говорится в другом стихотворении, «божественный глагол». А «божественность» глагола понимается Пушкиным, помимо прочего, как глубина прямоты и высота простоты, облегчающих распознание этой борьбы и отвечающих осознанию собственной миссии. Новое знание и новое слово требуют и нового служения, к которому воззвал поэта «бога глас»:
Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей.
В стихотворениях последующих годов Пушкин ощущает себя «божественным посланником», «небом избранным певцом», а в написанном незадолго до кончины «Памятнике», как бы перекликающемся с «Пророком», вновь утверждает основное своеобразие возможных творческих задач, которым не суждено уже совершиться.
Веленью божию, о муза, будь послушна,
Обиды не страшась, не требуя венца,
Хвалу и клевету приемли равнодушно
И не оспоривай глупца.
Десять лет назад лира Пушкина получила завет волновать, мучить и жечь сердца людей (царя, друзей, недругов, соотечественников, иностранцев, богатых, бедных, собственное сердце, наконец) таким проникновенным изображением празднословия и лукавства, хвалы и клеветы, которое позволяло бы человеку обостренно ощущать неугасимость на земле совести, любви и подлинной свободы (понимаемой не как отсутствие внешней неволи, а как преодоление тирании собственных страстей) и напоминать о существовании «высшего судии» и «высшего суда». Именно волновать, мучить и жечь, ибо искусство не всесильно и не вносит окончательного просветляющего успокоения в человеческую душу, но помогает сохранению в ней добрых чувств, милосердия, терпения и надежды и предотвращению ее окончательного падения.
Среди обстоятельств, затруднявших течение жизни Пушкина и одновременно питавших его творчество, большое значение имело желание дать, совсем непохожий на юношеский, «урок царям» и тем самым принести родине посильную пользу своим «божественным глаголом».
Беда стране, где раб и льстец
Одни приближены к престолу,
А небом избранный певец
Молчит, потупя очи долу, —
отвечал он друзьям, упрекавшим его без надлежащих положительных доводов за стремление содействовать своим словом возможным правительственным преобразованиям. Тем не менее правительство с подозрением относилось к Пушкину, за ним установили тайный надзор, осложнявший повседневное существование поэта.
Раздумывая над обстоятельствами собственной и окружающей жизни и мысленно споря с Чаадаевым, поэт не различает среди голосов, слышимых им в «шуме» и «звоне» бытия, такого, который говорил бы ему о возможности окончательного преодоления зла в душе человека и устройства на земле совершенного общежития. Ведь неравенство, по его представлению, заключено в самой глубине человеческой природы, неодинаково распределяющей среди своих детей таланты, физическую силу и многие другие способности.
Вот Петр Яковлевич, уповая на грядущее земное благоденствие, горячо рассуждает о развитии демократических прав, законов и других цивилизующих достижений в современной Европе. Но можно ли считать их «залогами» на взыскуемом пути? Не маскируют ли они изначальное неравенство и тем самым усугубляют его? А тогда так ли уж абсолютна связь этих достижений с христианством, которое в трактовке Чаадаева кажется Пушкину сухой идеологической схемой, лишенной живой жизни, свойственной традиционной религиозности? Ему также кажется, что рассуждения Петра Яковлевича — попытка подогнать таинственную открытость истории под заранее данный «прогрессистский» ответ, который Чаадаев берет на себя смелость приписывать самому богу. И ответ этот отсекает без объяснений так много непонятных, но тем не менее реально существующих в мире вещей, упускает из виду важные стороны конкретного своеобразия постоянно изучаемого поэтом прошлого и настоящего России и Европы.
Своими сомнениями, возражениями и жизненными неурядицами, вплетающимися в осознание новых творческих задач, Пушкин делится с Чаадаевым, когда наезжает в Москву. Последнего раздражает разбросанность и нецелеустремленность собеседника и отсутствие взаимопонимания. Весной 1829 года он советует поэту обратиться «с воплем к небу», чтобы с божьей помощью получить наконец истинное знание собственного предназначения: «Мое пламеннейшее желание, друг мой, видеть вас посвященным в тайну времени. Нет более огорчительного зрелища в мире нравственном, чем зрелище гениального человека, не понимающего свой век и свое призвание. Когда видишь, как тот, кто должен был бы властвовать над умами, сам отдается во власть привычкам и рутинам черни, чувствуешь самого себя остановленным в своем движении вперед; говоришь себе: зачем этот человек мешает мне идти, когда он должен был бы вести меня? Это поистине бывает со мною всякий раз, как я думаю о Вас, а думаю я о Вас столь часто, что совсем измучился. Не мешайте же мне идти, прошу вас. Если у вас не хватает терпения, чтоб научиться тому, что происходит на белом свете, то погрузитесь в себя и извлеките из вашего собственного существа тот свет, который неизбежно находится во всякой душе, подобной вашей. Я убежден, что вы можете принести бесконечное благо этой бедной России, заблудившейся на земле. Не обманите вашей судьбы, мой друг…»