Если бы корейский лайнер оказался в зоне ответственности нашего полка, у него был бы шанс миновать его невредимым. У нас бывало, и не раз, что появляется в пространстве неопознанный самолет. На запросы по радио не отвечает. Нарушитель? Я докладываю Барыбину. Комполка смотрит на карту, грызет ноготь, соображает. Если это чужой самолет с нехорошими целями, надо поднимать дежурное звено, потом перед кемто оправдываться, зачем это было сделано. Тем временем самолет скоро нашу зону покинет, дальше воздушное пространство контролирует другая часть, пусть ее командир и думает, что делать.
— Сотри его! — говорит мне Барыбин.
Я беру тряпку — вот и нет никакого нарушителя.
Работая планшетистом, формально я оставался механиком и потому получал сначала 500 рублей, а потом 300 (когда всем механикам снизили жалованье), что тоже при жизни на всем готовом было совсем неплохо. Кроме того, я приобрел неожиданную власть над летным составом. Дело в том, что, помимо заполнения планшета, в мою обязанность входило ведение журнала, где летчикам ставились оценки по трем элементам полета: взлет, расчет, посадка. Взлетали все более или менее одинаково, а вот садились по разному. Хотя РП им всегда помогал. Снижается самолет над посадочной полосой, Барыбин летчику подсказывает:
— Подтягивай, подтягивай… Плавно убирай газ… Выравнивай, выравнивай… Молодец, двойка!
Я эту двойку записывал в журнал. Но обычно полковник обращал внимание только на плохую посадку. Во всех других случаях он забывал говорить мне отметку. Я оценивал эти элементы по своему разумению, но Барыбин на разборе полетов летчиков журил или хвалил, заглядывая в журнал. Поэтому летчики, встречая меня или специально подкарауливая, интересовались:
— Слушай, что там у меня за расчет и посадку?
Я отвечал, как помнил:
— Ну, что… Расчет четыре, посадка три.
— За что же три? — протестовал летчик. — Неужели я так плохо сел?
— А чего хорошего? «Козла» такого залепил. Удивляюсь, как ты переднюю ногу не сломал.
«Ногой» летчики называют стойку шасси.
— Да, — вынужден согласиться летчик, — «козел» действительно был. Слушай, переправь на четверку, пожалуйста, ну что тебе стоит?
Я и переправлял. И летчики оказывали мне взаимные услуги: встречая в городе в самоволке, делали вид, что я невидимка.
Летом 1953 года я задумался, как мне быть и что делать, когда закончу службу. Столяром работать я не хочу. Механиком в гражданской авиации мог бы, но там и своих хватает. Образование у меня всего семь классов. когда-то мама меня утешала, говоря, что учиться, жениться и повеситься никогда не поздно.
О втором и третьем я пока не задумывался, а насчет первого засомневался.
Чтобы зря время не терять, хотел записаться в вечернюю школу, но мне сказали, что я пришел сюда не учиться, а родину защищать. Я стал считать. Демобилизуюсь в двадцать три года. Поступлю опять куданибудь столяром или плотником. Пройду в вечерней школе восьмой, девятый, десятый классы — через три года получу аттестат. Потом шесть лет в авиационном (о другом не думал) институте и, в лучшем случае, на четвертом десятке стану начинающим инженером.
Прямо скажем, будущее не слишком заманчивое. Я задумывался: нет ли какойнибудь интеллектуальной профессии, которая не требует высшего образования? И пришел к выводу, что, пожалуй, в искусстве можно обойтись без него. К тому времени относится моя первая попытка овладеть мастерством живописца. Я посадил перед собой Генку Денисова и карандашом довольно быстро набросал его портрет. Получилось похоже. Узнаваемо. Но поскольку я никогда не был влюблен в себя самого, а тогда и вовсе относился к оценке своих способностей сурово, то портрет был мной самим забракован. Несмотря на сходство с оригиналом, видно было, что работа детская, робкая, изображение плоское, без теней, и глаза — один больше другого. Я решил, что художник из меня не получится, и портрет разорвал.
Потом поступил в драмкружок, даже играл в пьесе «Снежок» негритенка. Мне было двадцать лет, но выглядел я на шестнадцать: был маленького роста и очень худой. Когда сыграл, понял, что актера из меня не получится. Но о том, чем бы мне интеллектуальным заняться, думать не перестал. Кроме того, чтобы сэкономить время, я лелеял надежду поскорее подняться с социального дна. Мне надоело быть помыкаемым всеми, начиная со старшины или бригадира.
С Леней Ризиным мы были знакомы еще с Джанкоя. Вместе попали в Хойну, потом в Шпротаву, но в школе были в разных ротах — я в первой, он во второй. А здесь оказались в одной эскадрилье и подружились. Леня писал стихи, и, как мне казалось, очень неплохо. Он мне их читал, и я однажды подумал: а что, если и мне попробовать? И попробовал. Тайком. Никому не сказал, даже Лене.
Должен признаться, что, прочтя много книг, стихов я практически не читал вообще, не считая того, что проходил в школе или по наущению отца: нескольких баллад Жуковского, стихотворений Некрасова, Никитина и Кольцова. Но это все в детстве, лет до двенадцати. А потом к написанному в рифму интереса не испытывал, полагая, что стихи, раз люди ими не говорят, реальную жизнь отражать не могут.
Но пример Ризина меня соблазнил. Я задумался: если у товарища получается, то не попробовать ли и мне сочинить чтото подобное? Но о чем? Подумав, я не нашел ничего интересного в собственной жизни, теперешней и доармейской. Пошел в «ленкомнату», полистал газеты, почитал армейских стихотворцев и решил сотворить чтото подобное.
Поднатужился и написал вот что:
«Наш старшина — солдат бывалый —
грудь вся в орденах.
Историй знает он немало
о боевых делах.
Расскажет как-нибудь в походе
военный эпизод —
и станет сразу легче вроде,
усталость вся пройдет.
Наш старшина — пример живой
отваги, доблести, геройства,
он опыт вкладывает свой,
чтоб нам привить такие свойства».
Много лет спустя я приписал эти «стихи» отрицательному персонажу моей повести «Два товарища». В своем авторстве признаюсь впервые через десятки лет. Мне часто приходилось читать рукописи начинающих поэтов. Талантливые попадаются редко, но порой видны какието проблески, когда автору можно сказать, что, если будет упорно трудиться, из него чтонибудь да получится. Если бы сегодня начинающий поэт показал мне чтото подобное моему первому опусу, я бы ему сказал: «Оставь, мальчик, эти попытки и примирись с мыслью, что в литературе тебе делать нечего». Мне этого никто не сказал, да мне на том этапе чужое мнение не оченьто было и нужно. Будучи полным профаном, я все-таки не только в этом случае, но и потом понимал, что пишу очень плохо. Когда стал писать просто плохо, прогресс заметил, но не обольстился. А потом в конце концов написал чтото, о чем сам себе сказал: «А это уже неплохо!» Но первый стишок я оценил как безнадежно бездарный и тетрадь с ним спрятал.