— Но закон, закон, — хныкал заподозренный, окончательно порывая с фортуной, и Михаил Николаевич прекращал пустой разговор и углублялся в чтение. В конце концов, для того и отозвали его из Следственной комиссии, чтобы подтянуть литературу, а заодно и всех этих господ.
Старый, двадцать восьмого года, устав сам собою сошел на нет, а новый только еще разрабатывался, переходя из комиссии в комиссию, где представители министерства просвещения ни в чем пока не соглашались с министерством внутренних дел.
Действовали временные правила, изданные в шестьдесят втором году, когда цензура находилась еще в руках Головнина.
Правила были — не сказать расплывчатые, но какие-то притворно-бесстрастные. Словно не закон о преступлениях печати, а как бы условия игры. Вот так — смотрите! — ходить нельзя, и так — тоже не следует, а вот так — можно. На основы не посягайте, порядка не нарушайте, соблюдайте приличия — а в остальном вы свободны, пишите что хотите, властям до мыслей дела нет.
О заблуждениях, например, только и сказано в пункте втором:
«Не допускать к печати сочинений и статей, излагающих вредные учения социализма и коммунизма, клонящиеся к потрясению и ниспровержению существующего порядка и к водворению анархии».
Ну чисто, ни дать ни взять, во Франции живем: кроме Интернационала этого, ничегошеньки не боимся, ну а материализм, атеизм, космополитизм — да нигилизм, наконец! — пущай их проповедуются невозбранно. Положим, даже младенцу ясно, что это так только подпущено, чтобы цивилизацией блеснуть — рукоплещи, Европа! — и не сыщется среди наших авторов такого делибаша, который принял бы этот параграф буквально. Но цензор-то разоружен!
Или возьмите пункт третий, самый, так сказать, животрепещущий:
«При рассмотрении сочинений и статей о несовершенстве существующих у нас постановлений — слушайте, слушайте! — дозволять к печати только специальные ученые рассуждения, написанные тоном, приличным предмету, и притом касающиеся таких постановлений, недостатки которых обнаружились уже на опыте».
Скажите на милость, взялись бы вы цензировать какую ни на есть статью при таком, извините, законодательстве? Что значит — приличный предмету? Что значит — специальное? На каком таком опыте обнаруживаются недостатки? О каждом слове можно спор завести бесконечный, весь параграф лазейками изрыт, все препоручено усмотрению цензора, а цензор — только человек и далеко не всегда семи пядей во лбу, а у сочинителей — образование, талант, сочинители не затруднятся выдержать тон какой угодно, и насчет недостатков не беспокойтесь: предъявят самые очевидные, тем паче что ходить недалеко. И вот, предположим, — крыть нечем, условия соблюдены. Что тогда? Подписывать в печать? Ах, все-таки не подписывать? Вот вам и закон.
Надо отдать справедливость министру внутренних дел: он-то видел опасность и в первейшую обязанность вменил Турунову все эти головнинские недомолвки-экивоки превратить в отчетливые инструкции. Сам и темы для циркуляров намечал, и проекты редактировал. Но при этом грешил, если можно так выразиться, близоруким своекорыстием: главная, мол, наша забота — обличительные статьи в журналах; строго-настрого цензорам внушить, чтобы допускали таких статей «все менее и менее, если не будут рядом с ними помещены другие статьи в противоположном духе».
Турунов и кропал одно постановление за другим, но втайне сочувствовал бесстрашному коллеге — Ф. И. Тютчеву, вечно брюзжавшему, что не постигают наши администраторы истинного призвания цензуры российской, что незачем Валуеву корчить этакого Персиньи — укротителя литературы, что это только во Франции цензурная политика есть дуэль между министерством и журналистикой, а у нас лжеучения грознее обличений.
И верно: обличительные статьи стали выходить из моды еще при Добролюбове, а уж теперь наступило такое время, что надо быть о двух головах, чтобы осмелиться напасть на мероприятия правительства. Ну, еще в «Искре» там или «Гудке» каком-нибудь скоморошничают развеселые стихотворцы, перекликаются усмешливо из-под карикатур, но где же им провести сосредоточенного наблюдателя? Против них и циркуляры не надобны. А в серьезных журналах сатиру эту оставили вовсе. Уж на что Щедрин свиреп и удержу не знает, а и он, в «Современнике» обосновавшись, кружева плетет из ядовитых обиняков — ненависть из любого словечка так и брызжет, — а учреждений все-таки не трогает, на этом его не возьмешь, против него совсем другие требуются средства.
Но министр («Колокола», что ли, начитался?) талдычил свое, и в угоду ему Турунов подвел под злополучный третий пункт целую теорию — хоть сейчас диссертацию по эстетике защищай:
«…беспрепятственно могут появляться изображения личных недостатков должностных лиц, но отнюдь не нападки на авторитет правительственных, особенно высших, учреждений и званий, путем обобщения отдельных фактов или придания им типического значения, как последствия неудовлетворительной организации всего государственного управления», и так далее.
Вы скажете — вот и прекрасно, по крайней мере от критики бездельной государство застраховано. Однако цензоров-то чем руководствовать? Бекетова, к примеру, из-за чего пришлось скоропостижно отправить на пенсион? Разве в «Что делать?» задеваются высшие учреждения? Или факты неприятные обобщаются? Разве выходки автор себе позволил? Ведь нет же в романе ничего этого, а вместе с тем для всякого несомненно, что цензор и точно виноват. Гимназисты, мусоля сигарки где-нибудь на черной лестнице, и те шушукаются: как это, мол, пропустили такое смелое произведение? Еще, слава богу, невдомек дрянным мальчишкам, что оттого и пропустили, что цензор на букву закона полагался (да и на печати сенатские тяжелые: рукопись-то из крепости через Сенат шла, вот как теперь Писарева труды; но Писарева мы вниманием усиленным не оставим).
Вот почему так огорчали Турунова разглагольствования о каких-то законах. Он подчиненным своим отчеканил раз и навсегда: приберегите благоглупости для авторов и редакторов. Пускай господин Благосветлов о законах рассуждает, а нам с вами, какая бы цензура в империи ни установилась — предупредительная, карательная, смешанная, — надлежит на всю жизнь заучить, как «Отче наш», нижеследующую заповедь. Записывайте, господа:
— Так как нет никакой возможности даже приблизительно, определить бесспорные признаки вредного направления, то приличнее, откровеннее и достойнее не прикрывать закон наружною формою определительности, когда внутреннее содержание его не подходит ни под какое положительное определение.