Пугачевой петь в Государственной филармонии не разрешили, но «Реквием» был все же поставлен в зале Чайковского. На премьеру собралась вся разношерстная московская интеллигенция. Мне было забавно слушать, как симфонический оркестр мучительно пытается играть вместе с рок-группой, бородатые и волосатые участники которой явно с трудом читали текст. Некоторые совки недоумевали, другие торжествовали и блаженствовали. Больше «Реквием» Шнитке в советской Москве не исполняли…
Одной из самых позорных страниц тогдашней культурной жизни совка было предание Альфреда публичной порке за попытку постановки в Париже «Пиковой Дамы» Чайковского. Музыка Чайковского была дополнена некоторыми номерами, которые Альфред написал по заказу Гранд Опера. Все еще господствующая в советской музыке сталинская гвардия, как и всегда в таких случаях, нашла мерзавца-музыканта (на этот раз это был Альгис Жюрайтис, дирижер Большого Театра), согласившегося подписать громадную разгромную антисемитскую статью в «Правде». Статья называлась «Готовится провокация!», в ней Шнитке обвинялся в покушении на святыни русского искусства. Началась бешеная травля Альфреда, стоившая ему многих лет жизни.
Встретив Шнитке в 1983 году в Рузе, я не узнал его. Он был болен, бледен, как смерть. Я попытался сказать что-то ободряющее. Альфред махнул рукой…
Вскоре у него случился инсульт…
Кстати, Фира ни Шнитке, ни других советских авангардистов даже и не заметил. Однажды стояли мы с ним за сценой МГУ, а Капелька играл скрипичный концерт Шнитке. Мы слушали, стоя у открытой двери. Музыка темпераментная, Капелька играл прекрасно.
Фира качнул головой, затем улыбнулся одной из своих многочисленных недобрых улыбок и сказал: «Все-таки, какая же это еврейская музыка, ум-м-м, Андрей?»
Когда я слушаю произведения авангардистов, меня, чаще всего, одолевает досада. В этих музыкальных конструкциях все слишком ясно, арифметично, тривиально. «Ясно» не в моцартовском значении, а – мелко, эклектично. В этом фрагменте композитор, кажется, думает, размышляет, а тут – страдает, скорбит, понятно даже о чем, тут – православное пение, а дальше – Пинк Флойд, все это «осимфоничено» кисло-сладким разворотом аккордеона, украшено милыми бульками и всхлипами скрипок… Красиво, «астрально» ужасно, но я не могу такое искусство принимать всерьез.
Плоская музыка. Без глубины и перспективы. Легко исчерпываемая…
Вот у Баха, Моцарта или у Шопена – каждый звук неисчерпаем. Начало «Реквиема» – ничего не происходит, струнные играют пустой аккомпанемент, вступает фагот, затем две валторны, и тут… время отступает, затягивая слушателя в сладостную вечность. Как река течет…
А авангардистская, или концептуальная, или постмодернистская музыка, несмотря на все надрывы, космические бездны, бульки и многозначительные паузы – это легкая музыка, чудесная, сверкающая, но не трогающая, а так, ласкающая щеки и подергивающая за уши…
Слушаю ее в пол-уха, узнаю происхождение музыкального материала, смеюсь и остаюсь на месте. Ни приподняться над обыденностью, ни погрузиться в глубину эта музыка не позволяет…
Слушать ее – все равно, что разгуливать по почтовой открытке с ландшафтом… Хорошо, но мало.
Играть ее слишком легко, исполнение не требует «ни сердца, ни головы». Сама играет или, как говорил Остап Бендер про астролябию, – сама меряет…
Гидон был старше меня, у нас были разные характеры, мы по-разному воспринимали и оценивали действительность, но музыкально мы были близки, как братья-близнецы. Порой мы готовили новое произведение в отрыве друг от друга. Затем встречались для сыгрывания перед выступлением. Играли. И оба разражались счастливым смехом. Потому что моя фортепьянная партия и его скрипичная подходили друг к другу, как две половинки жемчужины. Стоило их поднести друг к другу, как они склеивались, образовывавая драгоценное и сияющее единство. Гидон говорил мне, что не испытывал ни с одним пианистом ничего подобного.
Гидон часто ходил на концерты Рихтера и Ойстраха, я оставался дома – читать. У Гидона на книжных полках стояло много самиздата и недоступных мне изданий. Я шутливо спрашивал Гидона: «Опять пошел Лысого слушать?»
– Ага, – отвечал Гидон, и заливался смехом. Он любил, когда я ласково крыл лучших советских музыкантов. Гидон тайно записывал их музыку на маленький магнитофон прямо в зале. Я прослушивал его записи и часто ругался, особенно, когда «Лысый» играл Шопена или Шуберта.
Гидон отзывался так: «Да, это не Шопен, но все равно – интересно!»
Гидон занимался дисциплинированно и многое успевал. Встанет рано и три часа работает. Потом смотается на какой-нибудь диспут, слетает на концерт, отдохнет, еще позанимается. Гидон постоянно учился, развивался. К тому же его притягивали всякие авантюры: он летал на ТУ-144 в Алма-Ату, плавал на Северный Полюс на атомном ледоколе «Ленин»… Несмотря на скромность, Гидону очень хотелось быть везде первым и самым заметным.
И Гидон, и я саркастически относились к убогому советскому образу жизни и к зашоренному совковому менталитету. Обоим было ясно, что когда-нибудь мы не сможем его больше терпеть и покинем совок навсегда. Я пытался обсуждать эту проблему с Гидоном. Гидон отмалчивался и свои мысли по поводу неизбежной эмиграции от меня скрывал. В 1979 году, по окончании наших совместных гастролей в Австрии и ФРГ, Гидон стал невозвращенцем. Если бы он рассказал мне о своем плане хотя бы за день до побега, я никогда бы не вернулся в совок один.
В марте 1985 года я объявил в Лондоне о том, что не собираюсь возвращаться в СССР. Гидон узнал об этом в полете из Нью-Йорка в Европу. Приехал потом ко мне.
– Я хотел выскочить из самолета прямо над Лондоном, когда развернул «Херальд Трибюн» и прочитал про тебя! – рассказывал Кремер. Мы проболтали день и ночь, сидя на полу. Радовались, как дети, и строили планы.
– Все будет, Андрей, все! Будем играть и работать вместе, – говорил Гидон с энтузиазмом.
В первый же мой сезон после лондонского отравления я играл в Мюнхене, где в это же время гастролировал Кремер. Там у меня прямо на сцене начался тяжелый припадок. Из последних сил я удержался, не упал и доиграл. После, в артистической, моя жена вколола мне камфору с успокоительными и антиэпилептик. В это время в артистическую вошел Гидон. Увидел шприцы, иголки, кровь и побледнел. Затем испуганно пролепетал: «Лажа, чувак!» и смылся. Судьбы наши разошлись навсегда.
Икра, форшмак и гусиная печенка
К хорошему быстро привыкаешь! В Лондоне я как сыр в масле катался. Был настроен очень проанглийски. Уважал госпожу Тэтчер и правительство Англии, которые отстояли меня и Наташу в борьбе с ненавистным Совком. С удовольствием носил английский кашемировой пиджак в клетку, рубашки под горло и добротные штиблеты. На прогулку выходил с зонтиком-тростью в руках. Совсем было превратился в чопорного денди, чему способствовали посещения дворцов английской знати и моя тогдашняя близость к обществу коронованных особ и приближенных к ним людей.