— Где автомат?
Гришин держится за голову, показывает, что башкой врезался в землю. Медленно, не отрываясь от земли, подползает к коляске и достает автомат. Мы лежим рядом, и какое-то мгновение кажется, что нет убитых на шоссе, нет фрицев, нет засады. Тишина, сухая земля и пшеница.
— Пошли со мной? — не то приказываю, не то спрашиваю Гришина. Он может выбирать.
— Я… здесь обожду. Мотоцикл исправен — бросать нельзя.
Он выбрал.
— Тогда, если что — прикрывай. А если меня кокнут, возьмешь сумку. В ней «два нуля». Соображаешь?
Гришин кивает. У него в автомате диск, у меня кассеты. Перезаряжать нельзя — на несколько минут оба останемся безоружными.
— Там есть? — спрашиваю я про немцев.
Кивает.
— А там?
Кивает снова. Мы в кольце.
— Может, вернетесь еще? — как-то неуверенно спрашивает он.
— Попробую. Будь.
Ползу назад к своим вдоль шоссе, забирая в глубь поля.
Метров через пятнадцать передвигаюсь уже так, будто меня вовсе нет. Рассчитываю каждое движение и хочу, хочу первым увидеть своего врага и преследователя. В такой густой пшенице можно встретиться только с одним, даже если они лежат близко друг к другу. У меня автомат без единого патрона и нож. Ползу. Слева сквозь плотную решетку тонких стеблей вижу сапог. Он! Забираю вправо — подальше от сапога. Ползу так, чтобы колоски не шуршали. Дышу через широко раскрытый рот, чтобы не услышали дыхания… Справа лежит немец — не в каске, в пилотке, в руках не автомат, винтовка, какой-то выхваченный из обоза, какой-то не вполне боевой немец. Мне кажется, что он смотрит на меня своими запыленными глазами и не моргает… Замираю. Он смотрит и не смотрит. Вытягиваю руку, держусь за землю и медленно подтягиваюсь еще на тридцать — сорок сантиметров. Он не двигается. Это их цепь, и я лежу в их цепи. Слева — фриц, справа — фриц, лежим валетом… Не отрывая глаз от правого, пробую ползти вперед. Он не стреляет. До сих пор не знаю, почему он не стрелял. Я видел и помню его глаза. Он что, окостенел от страха? А может быть, он только притворился живым — не успел закрыть глаза? А может быть, он подумал, что я от страха ничего не вижу, проползу мимо и все на этот раз обойдется? А может быть, он расстрелял всю обойму и боялся перезаряжать у меня на глазах? Придумайте сами, что хотите, я не знаю, почему он не стрелял. Знаю одно: в таком деле кроме всего прочего нужно, чтоб дьявольски повезло. Ползу вперед, набирая скорость, и уже не вижу ни левого, ни правого. Вытянута рука, подтянута под самые ребра нога, пальцами — за землю, нога уперлась, движение всем корпусом, и только подмятые колосья предательски шуршат. Вытянута левая, поджата правая, левая — правая, безостановочно, как одно-единое движение, голова тараном прокладывает траверз среди колосьев, и подбородок у самой земли, только что не пашет, рукой за землю, ногой за землю, корпусом вперед и снова рука- нога-корпус… И вот тут словно кто-то молотком по чугунной набатной трубе. Звон! Звон! — это сердце почуяло, зазвенело, и я услышал его оглушающие удары. Буйное предчувствие заколотилось в груди, в голове, в ладонях: спасен! жив! Стал приподниматься и двигаться на коленях. Потом короткой перебежкой. Упал, отполз и снова перебежка. Каждый раз, вскакивая, ждал выстрелов в спину, но не оглядывался. Потом перестал падать. Бежал пригибаясь, а там уж и пригибаться не было сил — просто бросал свое тело вперед, а ноги как-то поспевали сами. Потом перешел на шаг и первый раз оглянулся. Было уже совсем светло. Всходило солнце. Танк все так же стоял на шоссе — железный подлец с опущенным хоботом. С того момента он больше ни разу не выстрелил.
Я прополз около трехсот метров и пробежал километра полтора. Показалось, что все-все позади. Вся жизнь. А со мной пустота, гул в ушах и легкий утренний ветерок. Стрижи со свистом пикируют по моему следу, промятому в пшеничном поле. Наверное, собирают урожай моей пахоты…
На той высотке, откуда мы начали бросок, появилось несколько фигур, они меня заметили, — но это уже были наши.
И как только слово «наши» возникло, тут же все снова пошло кувырком. Я жив. Сумка больше не оправдание. На шоссе лежат трое — они тоже наши, в пшенице возле мотоцикла Гришин, и если ему придется вести бой, то будет ему худо — он тоже наш. И вообще все оборачивалось вяжущим чувством какой-то большой вины. Конечно, есть такой грозный приказ, карающий водителя за брошенную на поле боя технику, если она исправна. Но не приказ, одна мысль билась оправданием: «Я сейчас, вот только добегу, отдам сумку и вернусь в засаду. Вернусь в засаду — только бы он продержался! Ведь я уже был сегодня на краю и заглянул туда — а раз я живу, то и отвечать мне за все. Хуже уже не будет. И самое главное — нам надо во Львов, к Пигалеву».
На шоссе стояли трое из экипажа первого мотоцикла и рядом с ними были те два наблюдателя, что проводили нас, уверив, будто танк мертв.
Когда я подошел к ним, то увидел на их лицах ту же приговоренность, что тащилась вместе со мной через все пшеничное поле. Я не сказал им ни слова. Командир машины был легко ранен в шею, и наспех накрученная повязка то ли взывала к прощению, то ли наводила на мысль о суровом возмездии. Командир понуро смотрел на меня, готовый ко всему. Его водитель нарочито усердно заводил мотоцикл, а маленький автоматчик, недавно прибывший с пополнением, стоял навытяжку, желая произнести что-то торжественное, но так ни звука из себя не выдавил.
Мне пришлось зарядить автоматные кассеты и снова взять гранаты. Полевую сумку отдал старшему дозора и приказал немедленно доставить в штаб батальона. Я тоже делал все как-то скованно, словно в густой патоке, а в сущности, пытался скрыть неистребимое чувство вины. Затаенное, ранящее, оно обволакивало и лишало возможности прямо смотреть людям в глаза, лишало всего того, что было непреложным, самым главным, за что, в общем-то, можно было и умереть.
— Т-товарищ, а т-товарищ лейтенант, — еле выговорил маленький автоматчик из экипажа первого мотоцикла, — я, ппожалуйста, ссс вами, ппожалуйста, а-а-а?
Я сразу определил — татарин, да еще заикается от волнения. Худенький, стройный, с большими черными глазами и униженной просящей гримасой. Я испугался, что у меня в этот миг могло быть такое же лицо, как у него. Отделаться от постыдного чувства можно было только одним способом: все бросить и туда, в самую гущу. Там Гришин и убитые. Надо было взять кого-то другого, а не этого маленького автоматчика, но я не мог отказать ему. В сущности, он просил одного — права на искупление вины, пока о ней никто не сказал вслух. До этого момента он хозяин своего поступка, вправе его исправлять, и эта вина — пока его собственная вина. В заклад он отдавал все, и отказывать не полагалось.