Наконец, четверть этой толпы, следовавшей за гробом, была любителями сенсаций, прибывшими на похороны в жадном ожидании какого-нибудь скандальчика или происшествия, если уж не политического, то личного. В числе этих любителей сенсации была и литературная молодежь институтская. Эта публика оттеснила всех пастернаковских друзей от могилы, куда был опушен гроб.
Иль я не знаю, что, в потемки тычась,
Вовек не вышла к свету темнота,
И я — урод, и счастье сотен тысяч
Не ближе мне пустого счастья ста.
Было в нем что-то от эйнштейновского глубокого равнодушия к людям, известного правила писать рекомендательные письма всем, кто обращался к Эйнштейну.
Похвалы Пастернака были всегда неумеренны, но истинный восторг испытывал он, лишь перечитывая собственные стихи.
Автографы, фотографии, книги дарились часто случайным людям, и Пастернак не давал себе труда разобраться, кто достоин его подарка, а кто — нет.
Когда актер Ливанов усомнился в философской ценности «Доктора Живаго», Б. Л. чуть не поссорился с ним и отказал ему от дома. Я ставил этот роман высоко, писал большие разборы, хвалил напропалую, но речь рабочих в романе казалась мне лубком. Это было сказано вскользь, в большом письме, а Пастернак это запомнил, подчеркнул, что «упорствует в своих ошибках».
Может быть, было не равнодушие, а желание как можно больше «посеять».
Угнетающее впечатление производила манера хвалить в лицо и ругать за глаза. Луговскому, которого Пастернак не считал поэтом, в лицо Б. Л. говорил только комплименты, общие фразы.
В автобиографии (второй) при перечислении (в конце) поэтов, которых Пастернак считает достойными этого звания, встречаются фамилии Симонова и Мартынова, которых не было в первоначальном тексте автобиографии и которые внесены «по просьбе знакомых» (?).
До нашей личной встречи я считал его богом, пророком, по крайней мере. Ни богом, ни пророком он не был.
Вокруг него всегда был закручен комок чьих-то личных интриг.
«Вас будут печатать тогда, когда меня будут свободно печатать». Он не то что не хотел сделать что-нибудь для другого, а не умел, не знал, как подступить, кому написать. И, как Эйнштейн, писал «по просьбе».
Б. Л. написал в Литературный институт, что я могу заменить его по части лекций в институте — все это было несерьезно, по-ребячески.
Это был человек, живой человек, благодаря которому я не утратил веры в поэзию, живой человек, о встрече с которым я когда-то мечтал, человек, которому я послал плохие стихи, написанные на обрывках бумаги, тайком от конвоя, от надзирателей, от товарищей. И не стыд, не поэтическая скромность заставляли меня таиться, а страх за собственную жизнь, боязнь доноса, боязнь «дела». Где уж тут было править стихи! Да и стихи ли были в этих двух лагерных тетрадках, увезенных на самолете едущим в отпуск знакомым врачом. Отправленные тогда, когда надежд на возвращение, на то, что я умру не на Колыме, не было. В 1951 году, когда я освободился, с Колымы не выпускали бывших заключенных, да ещё с моей статьей. Я написал записку, посылая тетради: «Это единственная возможность для меня свидетельства моего бесконечного уважения и любви к человеку, стихами которого я жил двадцать лет». Это было истинной правдой. С необычайным волнением переступил я порог квартиры в Лаврушинском. Но я понимал и другое — что и я по-своему интересен для Пастернака, что то представление, которое создалось у него по письмам, он хотел бы проверить личной встречей — настоящее ли это?
Я был человеком из ада, первым вернувшимся «оттуда» человеком поэтического строя и хоть изломанной, но живой души. Но я надумал уже после. Прошло два года со времени начала нашей переписки, я привез ему синюю тетрадь новых моих стихов, которые удалось написать, быть может, лучше, чем то, что было знакомо ему ранее. Я протянул ему тетрадь, он взял ее и отнес в другую комнату. А этой же ночью, когда я ушел домой, он позвонил сестре жены — что синяя тетрадь — настоящие стихи, что он поздравляет меня.
Моральный авторитет, чаша святого Грааля — дело хрупкое. Он копится по капле всю жизнь, а оступился — и разбилась чаша. Вот почему не надо было писать этих «покаянных» писем — увеличивать столь знакомый российскому обывателю по 30-м годам жанр.
Поэт и современники — интереснейшая тема. Здесь и Гейне — провокатор, и Некрасов, которому не подавали рук Тургенев, А. К. Толстой, Л. Н. Толстой, и Герцен, и Салтыков-Щедрин на руках Иоанна Кронштадтского. Оценка современников всегда особая, отличная от потомков. Моральной стороне жизни отдается много внимания. Человеческие качества оцениваются строже.
Плащ героя, пророка и бога был Пастернаку не по плечу.
Он не читал моих стихов, то есть читал только «ранние».
И не знал стихотворений, когда моя дорога уже определилась.
Если помнить, что возраст лагерный — особого рода, что лагерное время «не считается», то Пастернак знал именно моиранние стихи, не вышедшие из круга подражания, чужого примера.
В записке не было никакого преувеличения. Пастернак был тем поэтом, каждое слово которого было для меня дорого. Первая встреча ещё в 1926 году с книгой «Сестра моя жизнь» читалась в Ленинской библиотеке, навсегда соединила мои интересы в поэзии с именем Пастернака. «Лейтенант Шмидт» был второй книгой, с которой я познакомился. Потом был «Близнец в тучах», и «Второе рождение», и «Темы и вариации».
Пастернак давно перестал быть для меня только поэтом. Он был совестью моего поколения, наследником Льва Толстого. Русская интеллигенция искала у него решения всех вопросов времени, гордилась его нравственной твердостью, его творческой силой. Я всегда считал, считаю и сейчас, что в жизни должны быть такие люди, живые люди, наши современники, которым мы могли бы верить, чей нравственный авторитет был бы безграничен. И это обязательно должны быть наши соседи. Тогда нам легче жить, легче сохранять веру в человека. Эта человеческая потребность рождает религию живых будд. Таким человеком был для меня Пастернак.
1960-е годы
Я могу написать этот рассказ гораздо лучше, чем я его пишу. И не спешка вынуждает меня держаться не очень строгой манеры. Я хочу, чтобы каждое слово этой вставной новеллы дошло до ушей Глеба Гусляка[73] в не искаженном моим и его мозгом виде, в наиболее понятной, не допускающей лжетолкований форме.
«Сколько лет я тебя не видел? Пять? Шесть?» — подумал Горданов, пропуская Гусляка в узкую дверь своего нового жилья, куда, казалось, не могла пробраться ни одна земная тварь — ни крыса, ни мышь, ни паук.