– И от этого ты не можешь отказаться?
– Нет. Во имя чего? Какая дружба, чье участие заменит мне эти сто тысяч? Жизнь так устроена, что все продажно. Нет, не все, конечно, но многое. Я долго думала над этим. Даже пение, моя единственная отрада, оплот моей жизни, – что оно будет значить, если я останусь бедна и беззащитна? Стать певицей, униженной, зависимой?
– А теперь ты свободна?
– Я?… Во всяком случае, больше. Я не верю в долгую любовь, не скажу уж – в вечную. Не верю, что браки заключаются на небесах и что есть люди, созданные друг для друга. Все проходит, даже самое сильное чувство. Друзья нередко становятся врагами, о былой любви вспоминаешь с усмешкой. Встречи случайны, и любая может принести тебе либо счастье, либо горе. А если кто умирает из-за любви, то лишь потому, что не ушел в ней разочароваться. Подожди он еще несколько лет и будь честен с самим собой – и все представится ему в ином свете! Так за что же ухватиться, чем защитить себя? Нет, мне нельзя заживо содрать с себя кожу, чтобы меня кусали слепни и оводы…Да, конечно, если любовь только светское развлечение, средство от скуки, один из немногих эпизодов… Я полагал, это не так…
Она посмотрела на него долгим взглядом.
– Ты уже любил однажды, – сказала она, – и как любил! И что осталось от этой любви? Вспомни посвящение lagretto! Так легко взял и зачеркнул! Можешь ли ты поклясться, что я навсегда останусь для тебя тем, чем была все это время? Молчишь? А если даже поклянешься и от души, значит не знаешь самого себя. Я могу тебе предсказать: ты разлюбишь меня скорее, гораздо скорее, чем панну Косю! А там – новая встреча. Такова жизнь! Нет, пан Фридерик, моя рента надежнее!
Она говорила мягко, не повышая голоса, и глаз Я ее смотрели по-доброму. Тяжкое уныние охватило Фридерика, не оттого, что его покидала Дельфина, а оттого, что он уже был готов к этой разлуке. Как ни болезненно было это расставание, он не мог не признать ее грустной правоты, не мог возразить ей. Да она и не ждала возражений.
– Думаешь, мне легко? – продолжала она. – Я всю ночь проплакала. Если бы я еще была той Дельфинкой, которая могла бежать к колдунье за зельем, чтобы восстановить справедливость! Тогда я верила… во многое. А теперь я сама порченая. Да, друг мой, замутилась наша река. Помнишь?
Мечутся волны толпой разъяренной,
Плещут, клокочут и стонут.
Пасть разверзается хляби бездонной:
Дева и юноша тонут![19]
Но ничего, выплывем, – прибавила она, насильственно улыбаясь.
– Только по отдельности каждый. Вот что горько!
Варшавский домашний врач Шопенов предписывал Фридерику послеобеденный сон. Пани Юстына строго следила, чтобы это соблюдалось. Но Фридерик не мог заснуть днем. Только в Париже, на третьем году пребывания в нем, он приобрел эту привычку. Уроки до такой степени утомляли его, что, освободившись от них в пятом часу, он отказывался от обеда и ложился на диван. Вытянувшись, ни о чем не думая, он лежал так до тех пор, пока не приходил сон. Фридерик просыпался уже вечером и вскакивал в каком-то испуге. Неглубокий сон не освежал его. Чувствуя себя разбитым, Фридерик уходил, чтобы провести остаток вечера среди людей. Это возбуждало его и как будто прогоняло усталость. После отъезда Дельфины и вечера в салоне стали ему тяжелы.
Конец ноября был для него самым трудным временем в году. Он легко простужался, хандрил и до появления первых зимних дней не мог прийти в себя. В Париже плохо топили, в комнатах было холодно. Свечи зажигались рано. Чувство какой-то безнадежности томило Шопена; в такие дни он не писал родным, чтобы не огорчать их невольными жалобами или, что еще хуже, притворной веселостью, которая их все равно не обманет.
В один из таких недобрых дней он прилег, укрывшись теплым одеялом, и подумывал о том, чтобы совсем раздеться и проспать до утра. Его знобило. Только что он проводил ученика, славного мальчика, сына вдовы-учительницы. Этот урок должен был успокоить его протестующую совесть. Он сам просил Гиллера найти ему какого-нибудь способного ребенка, с которым он стал бы заниматься безвозмездно, чтобы вознаградить себя за тоскливые, бесплодные занятия с богатыми ученицами. Правда, в последнее время у него появилось несколько интересных уроков, и это позволило ему тактично отказаться от наиболее мучительных. Но все же мысль о бедных детях, лишенных возможности учиться и развивать природный талант, часто приходила ему в голову. И когда Гиллер привел к нему бледного, тщедушного, испуганного подростка и тот проникновенно сыграл ре-минорную фантазию Моцарта, Шопен сказал, что будет бесплатно обучать мальчика до тех пор, пока не придет срок определить его в консерваторию. Счастливая мать Мишеля преподнесла Шопену чудесный подарок – старинные ноты, оставшиеся у нее после, смерти отца-скрипача, две арии Баха из Двадцать первой духовной кантаты.
Дни поздней осени были и для Мишеля тяжелыми днями. Он приходил к Шопену, худенький, дрожа от холода в своей короткой куртке. Шопен поил его горячим шоколадом с сухариками. Мишель сначала отказывался, потом расцветал и принимался болтать о своих делах. Но тут же вспоминал наказ матери не отнимать зря времени у педагога и испуганно замолкал.
Он любил играть на фортепиано, но еще больше он любил слушать игру Шопена. В тот холодный ноябрьский день, прочитав в глазах мальчика немую просьбу, Фридерик сыграл ему полонез ми-бемоль-минор, пожалуй, слишком мрачный для восприятия двенадцатилетнего мальчика. Впечатлительному Мишелю чудились идущие куда-то люди, молчаливые, настороженные, окруженные густой тьмой. А вдали пламенела заря, и оттуда доносилось пение хора.
– А вы помните Варшаву? – вдруг спросил Мишель.
– Помню ли я? Конечно. Почему ты спрашиваешь?
– Не знаю. Когда я долго не вижу кого-нибудь, я забываю.
– Так ты думаешь, что и я забыл?
– Нет. Я ведь не знаю Варшаву. Но то, что вы играли, так далеко от нас!
Тут пришла мать Мишеля, и разговор прекратился. Как всегда, робко поблагодарив Шопена, она постаралась сказать ему что-нибудь приятное. – На улице снег, – сообщила она, – может быть, теперь станет легче, а то осень такая долгая!
Теперь, лежа под своим одеялом и внутренне повторяя сыгранный полонез, Шопен думал о словах Мишеля. «Помню ли я Варшаву? Как же я могу не помнить, если думаю о ней постоянно? Если бы не думал, разве мог бы я сочинять? Три года уже прошло, а сколько впереди!»
Его мысли смешались, перешли во что-то неясное, в странное, гнетущее сновидение.
Опасаясь чего-то, он бежал по незнакомой дороге, которая – он это знал – вела в Варшаву. Вот и Варшава. Но вместе с тем это не Варшава, а узкий коридор какого-то мрачного здания, похожего на тюрьму. Все вокруг окрашено в темный, сиренево-свинцовый цвет, и от этого трудно дышать.