Осип Мандельштам, завернувший на «Тучку» после занятий, горячо заступался за «звезды».
– Я борюсь с Гумилевым, как Иаков боролся с Богом, – пояснял он Ахматовой, испуганно наблюдавшей за мудреной перепалкой. – «Не отпущу Тебя, пока не благословишь меня»[301].
Ахматова предложила, чтобы акмеисты начисто отказались от какого-либо пересмотра или дополнения христианства:
– Пусть оно будет у нас традиционным и церковным, пусть все «вечное» и «бесконечное» за ним так и останется, как есть.
На Мандельштама аргумент произвел впечатление. Провожая Гумилева и Ахматову до Царскосельского вокзала, он сосредоточенно молчал, покачивал головой на какие-то свои мысли, потом замурлыкал, просиял и остановился у витрины часового магазина, в которой мерцал электрическим светом огромный рекламный муляж со стрелками:
Нет, не луна, а светлый циферблат
Сияет мне, и чем я виноват,
Что слабых звезд я осязаю млечность?
И Батюшкова мне противна спесь:
«Который час?», – его спросили здесь,
А он ответил любопытным: «Вечность»[302].
– Исторический момент! – Гумилев торжественно поднял палец. – Строки эти суть литературное покаяние Мандельштама. Этим он окончательно открыл двери в свою поэзию для всех явлений жизни, живущих во времени, а не в вечности или в мгновении.
Ахматова, занятая ребенком, редко выбиралась в Петербург. Гумилев произвольно циркулировал между Васильевским островом и Царским Селом, возникая вечером в родных сенях радостным гостем.
– Гуси! – кричал он, отряхивая от снега бобровый воротник щегольской студенческой шинели.
– Лебеди! – звонко откликался счастливый голос Ахматовой, и он, не сняв даже шинель, бежал к ней в темно-синюю детскую, и они начинали бегать и гоняться друг за другом. «Он искренне любил детей и всегда мечтал о большой семье, – вспоминала Гумилева-Фрейганг. – Коля был нежным и заботливым отцом. Всегда, придя домой, он прежде всего поднимался наверх, в детскую, и возился с младенцем». Камин, уютно потрескивая, отбрасывал огненные блики. Ахматова, кутаясь в платок, жаловалась на домовую нечисть, беспокойную, как никогда. Не умолкая, стонали ступени, кто-то царапался и завывал у дверей, заглядывал в окошки, мелькал в зеркалах. Ребенок постоянно пробуждался и плакал. Ахматова то рассыпала по углам хлебные крошки для суседушек, то твердила про себя:
– Да отбéгнут и отступят от дому сего и от места сего…
За всеми литературными и студенческими делами Гумилев все чаще опаздывал на последний царскосельский поезд и вскоре совсем переместился на «Тучку», навещая семейное гнездо только по выходным и праздникам. Место распавшейся «стайки» богемных эстетов в его жизни занимал теперь студенческий «триумвират»[303] с Михаилом Лозинским (штаб-квартира «Гиперборея» была в двух шагах) и загадочным Вольдемаром Каземировичем Шилейко, что процветал за казенный счет в университетской Александровской коллегии[304].
Злые языки утверждали, что забота начальства о благоденствии «Шилея» обусловлена тем, что при убытии его пришлось бы ликвидировать все отделение семитических наречий – по «еврейско-арабско-сирийскому разряду» Шилейко числился единственным учащимся на курсе. Гумилев встретил уникума в университетском Кабинете древностей, каковой жаловал даже в пору своего раннего студенчества[305]. Помимо великолепных монет, археологических черепков и мраморных обломков, книжных раритетов, слепков и диапозитивов Кабинет представлял невероятный паноптикум ученых чудаков-энтузиастов. В пенсне, с лекционной папкой под мышкой, вывернув плечи, проходил тут царственный бородач с ассирийских росписей, млели в уютных преподавательских креслах египетские мумии, несущие на себе прах веков под длинными сюртуками современного покроя. Здесь говорили на всех живых и мертвых наречиях Европы, Азии и Африки, но терялись, переходя на русский язык из-за юных дикарей, нетвердых даже в греческом и латыни:
– Прокне, Прок – нээ, она превратилась… ну да… в птичку, как это… пев… ну, что поет. Nachtigall, как это, да, вспомнил, да, да: зо – ло – вей!.[306].
Шилейко был под стать своим учителям. Еще гимназистом он воспылал любовью к «угасшему солнцу Востока» и приступил к изучению шумерского языка, мечтая переложить на русский сказания народа, для которого Всемирный потоп был недалеким прошлым[307]. Поглощенный событиями, разыгравшимися на заре человеческой истории, он уже к двадцати годам утратил собственный возраст и выглядел согбенным старцем с отрешенным и вдохновенным ликом, напоминавшим иконы старого письма. Мысли Шилейко витали так далеко, что среди универсантов он долго не находил подходящего собеседника, скрашивая в трактире вечернее одиночество неизменной кружкой пива. А Гумилев мог часами, не перебивая, слушать толкования на Талмуд, комментарии к надписи Лугаль-Заггиси, царившего в Уруке в XXIV до Р.Х., и хвалу подвигам славных побратимов Эабани и Гильгамеша. Из этого Шилейко заключил, что умственная дегенерация, свирепствующая в Петербургском университете, задела Гумилева лишь отчасти. Сам же знаток шумерских клинописных таблиц и посвятительных гвоздей, оказавшись на «гиперборейских пятницах», неожиданно обнаружил вкус к богемной жизни. Он состязался с Михаилом Лозинским в изысканном остроумии, любезничал с его добродушной супругой, завидев угрюмую Ахматову, бурно восхищался стихами «Вечера» и не чурался дружеских пирушек по окончании дел.
– В одной из сказок Андерсена, – глубокомысленно замечал он, поднимая фужер «флогистона», – рассказывается про некий дом, в котором обитали ученый, булочник и домовой. Домовой любил книги и булочки. Однажды ученый собрал книги и уехал. Домовой, любивший книги, растерялся, но невольно вспомнил о вкусных булочках и понемногу успокоился…
Среди «цеховиков» Шилейко заявил об изобретении новой поэтической формы ЖОРА:
СвеЖО РАно утром. Проснулся я наг.
УЖ ОРАнгутанг завозился в передней…
Все кинулись было писать стихи-«жоры», но непреклонный Шилейко напомнил, что патент на изобретение «Цеху поэтов» не принадлежит и для самодеятельного творчества в этом роде необходимо получить письменное разрешение правообладателя… Гумилев и Лозинский немедленно рекомендовали кооптировать[308] изобретателя в «Цех».
– Да это детство какое-то, дилетантизм! – возмутилась было Ахматова, но Гумилев замахал на нее руками, а Лозинский веско заметил: