Впрочем, если «ночное удовольствиеце» гумилевского рабочего вполне согласно с ницшевскими характеристиками «земляной блохи», то «удовольствиеце дневное» оказывается в трактовке Гумилева несколько иного рода:
Все он занят отливаньем пули,
Что меня с землею разлучит.
«Рабочий» Гумилева — убийца.
Долго, упорно, тщательно он выковывает смерть своему врагу, эта работа захватывает его, так что он утрачивает контроль за временем:
Все товарищи его заснули,
Только он один еще не спит…
«Моргающий» герой Гумилева переживает немой, «дионисийский», садистический экстаз, загодя предвкушая страдания и смерть жертвы, он охвачен отблесками «красного пламени», которое оказывается символическим обозначением снедающей его животной страсти:
Пуля, им отлитая, просвищет
Над седою, вспененной Двиной,
Пуля, им отлитая, отыщет
Грудь мою, она пришла за мной.
Упаду, смертельно затоскую,
Прошлое увижу наяву,
Кровь ключом захлещет на сухую,
Пыльную и мятую траву.
«Это сделал в блузе светло-серой / Невысокий старый человек», — четко подтверждает в финале стихотворения Гумилев; подобное «уточнение» вообще оказывается непонятным без учета ницшевской версии «моргающего человечка».
Для романтика Ницше «воля к власти», доходящая в высшем своем развитии до сладострасного садизма, не имеющего никакой иной причины, кроме «биологического» выражения «витальной энергии», всегда являлась признаком избранных, «аристократических» натур — Александра, Тиберия, Цезаря Борджа, Наполеона. Склонность к преступлению рассматривается им «по ту сторону добра и зла», как удел немногих, богато биологически одаренных людей, которые не могут сдержать свои инстинктивные порывы и потому бросают вызов «слабым», «неудачным» человеческим существам. «Этот более ценный тип уже существовал нередко, — писал Ницше в “Антихристианине”, — но лишь как счастливая случайность, как исключение, — и никогда как нечто преднамеренное. Наоборот, его боялись больше всего; до сих пор он внушал почти ужас, и из страха перед ним желали, взращивали и достигали человека противоположного типа: типа домашнего животного, стадного животного, больного животного…» (Ницше Ф. Сочинения. В 2 т. М., 1990. Т. 2. С. 634). Таким образом, «преступник» у Ницше — это либо потенциальный Цезарь, либо несостоявшийся Бонапарт. И напротив, «земляная вошь», «моргающий человечек» не может быть «преступником», ибо в нем нет, по мнению Ницше, «воли к власти»: она просто «биологически» не может развиться в хилом, тщедушном существе современного европейского мещанина. «Моргающие человечки» разучились «спотыкаться о камни или о людей» — это удел «безумцев». А «последний человек» «типа домашнего животного, стадного животного, больного животного» «ходит осмотрительно».
«Но это сделал не Цезарь или Наполеон, это сделал в блузе светло-серой невысокий, старый человек», — возражает Гумилев, описывая «смертную тоску» и «хлещущую ключом на сухую, пыльную и мятую траву» кровь.
Вот тебе и «больное животное»!
Ницше мечтал о создании, взращивании «сверхчеловека», который найдет в себе силы «встать по ту сторону добра и зла», наплевать на «ханжество» христианской морали «мигающих человечков» и наслаждаться сильными переживаниями, возникающими в ходе борьбы за существование. Но опыт 1914–1918 гг. показал: никого «взращивать» специально и не надо.
И в Европе, и в России и так одни «сверхчеловеки»!
Причем самые добрые и тихие «моргающие человечки», сентиментальные немецкие рабочие и благодушные русские мужички, дорвавшись до оружия и понюхав крови, без всякой подсказки «ницшеанцев» впадают в такой «дионисийский экстаз», который и не снился интеллигентам, вздыхающим о «гибели стихийной природы».
Таинственную «механику» подобной «зоологической метаморфозы» приоткрывает гумилевское стихотворение, созданное под впечатлением удивительных событий марта 1917 года, связанных с именем убитого несколькими месяцами ранее знаменитого старца Григория Ефимовича Распутина.
В стихотворении Гумилева «Мужик» (1917) нарисована картина распространения «зверства», подобная схеме расхождения концентрических кругов на воде или образу распространения эпидемии.
В чащах, в болотах огромных,
У оловянной реки,
В срубах мохнатых и темных
Странные есть мужики.
Выйдет такой в бездорожье,
Где разбежался ковыль,
Слушает крики Стрибожьи,
Чуя старинную быль.
С остановившимся взглядом
Здесь проходил печенег…
Сыростью пахнет и гадом
Возле мелеющих рек.
«Странность» гумилевского «мужика» в том, что он, пока еще единственный из всего множества русских и мировых «мужиков», вдруг услышал зовущий голос «зверства», т. е. нечто подобное «леопардовскому» зову, который затем будет раздаваться и в ушах лирического героя Гумилева:
Брат мой, враг мой, ревы слышишь?..
Но в «мужике» нет никаких личностных, христианских сил для того, чтобы сопротивляться этому, непонятно зачем и как явившемуся «зову стихии» — «зову зверя». Он — прост и убог, и легок на ногу, как в «печенежью», так и в настоящую, «цивилизованную», эпоху —
Вот уже он и с котомкой,
Путь оглашая лесной
Песней, протяжной, негромкой,
Но озорной, озорной.
Путь этот — светы и мраки,
Посвист разбойный в полях,
Ссоры, кровавые драки
В страшных, как сны, кабаках.
В гордую нашу столицу
Входит он — Боже, спаси! —
Обворожает царицу
Необозримой Руси.
«В этих словах, четырех строках, — писала о последнем четверостишии М. И. Цветаева, — все о Распутине, Царице, всей этой туче. Что в этом четверостишии? Любовь? Нет. Ненависть? Нет. Суд? Нет. Оправдание? Нет. Судьба. Шаг судьбы. […] А если есть в стихах судьба — так именно в этих, чара — так именно в этих, История… — так именно в этих. Ведь это и его, Гумилева, судьба входила в тот день и час, входила в сапогах или валенках (красных сибирских «пимах») пешая и неслышная по пыли и снегу. […] Дорогой Гумилев, есть тот свет, или нет, услышьте мою, от лица всей Поэзии, благодарность за двойной урок: поэтам — как писать стихи, историкам — как писать историю.