Ныне все эти лица уже умерли. Из них ближе всего сошелся Гофман с Г. Г. Бахманом, у которого бывал, которого стихи переводил на русский язык. Гофман по-настоящему любил его. Когда, уже после смерти Бахмана, вышла книга его стихов, Гофман писал в «Речи»:
«Всю жизнь Бахман словно готовился к чему-то: безмерно накоплял знания, овладевая все новыми языками и новыми хранилищами литературы, совершенствовал свою исключительную личность. Он принадлежал к тем людям, вся жизнь которых — неустанная работа над собою: личность таких людей – их истинное, беспредельно совершенствуемое творение. Поэт сам становится своею лучшею поэмой. Но вот приходит смерть и одним ударом раскалывает, расщепляет драгоценное творенье. Что остается? Какая-нибудь маленькая книжка стихов, которая не передает того, что было так ценно, цельно и прекрасно. Она только осколок статуи, безжалостно разбитой… Многое еще помнится так ясно. Громкие решительные шаги: Егор Егорович входит в класс. Его не боятся: он из тех учителей, что не умеют справляться с учениками. Позже, в старших классах, понимается, что он и не хочет этого, что это ему докучно, тягостно. Тогда же впервые ощущается что-то необыкновенное в этом человеке, одетом в учительский вицмундир… Откуда-то мальчишки всегда узнавали, что Егор Егорович пишет стихи, что у него есть печатный сборник, а в альманахе "Скорпиона" помещено, хотя и без подписи, его русское стихотворение. Егор Егорович, когда ему это говорят, смущается, считает нужным от всего отрекаться. Учителю писать стихи почти столь же предосудительно, как и ученику. Но в старших классах положение дела меняется, и на уроках немецкого языка начинаются горячие, увлекательные беседы о русской и всемирной литературе, беседы между учителем и несколькими придвинувшимися к кафедре учениками — под неугомонный гвалт всех задних скамеек».
В этих строках слышится свидетельство самого Гофмана о благотворном влиянии, которое имел на него Бахман в гимназические годы.
IIГофман был на один класс старше меня, и в младших классах я его не помню. Мы познакомились, когда он был в седьмом, я — в шестом. Первоначальные литературные интересы нас сблизили. Несколько раз я был у него, он — у меня, но чаще беседовали мы, идя после уроков домой, или в гимназии, на переменах.
Не знаю, как теперь, а в наши времена в 3-й гимназии был жестокий обычай на время большой перемены гонять учеников «под своды», в сводчатый, полуподвальный этаж. Это был ряд небольших комнат, низких, мрачных, с истертым каменным полом. Там было душно до одурения, похоже на каземат и отвратительно тесно. Пахло сыром, капустой, жареными пирожками. В воздухе стоял пар от самоваров, гул, крик, рев. Кто только мог, старался туда не ходить. Но на большой перемене классы проветривались, в коридорах оставлять учеников нельзя было,— и уклонение от «сводов» каралось строго. Мне гимназический доктор раз навсегда дал разрешение не ходить туда; почему часто не ходил Гофман — не помню. Как бы то ни было, эти часы больших перемен мы, встречаясь, посвящали разговорам о поэзии. Гофман уже печатался в ряде детских журналов и в «Русском Листке». К его словам и суждениям я очень прислушивался. Он читал мне свои стихи.
Помню, сидит он на углу парты. Откинутая назад голова слегка втянута в плечи. Нога закинута на ногу, и резко очерчено острое колено. У Гофмана узкие, худощавые кисти рук и какая-то особенная, девическая ступня, с высоким подъемом, плавно изогнутая, так что кажется, будто изогнута, как у танцовщицы, и самая подошва его легкого башмака. Весь он легкий, худой. Курчавые волосы, немного прищуренные глаза и всегда немного дрожащее на носу пенсне в роговой оправе. Тихим, чуть-чуть срывчатым, с ясно слышными носовыми звуками, голосом он читает стихи. Читает уже нараспев, как все модернистские поэты, перед которыми оба мы преклоняемся.
В гимназии время от времени устраивались литературно-музыкальные вечера. Ученики играли, пели, декламировали. Оба мы принимали в этих вечерах участие. На вечере 1899 г. Гофман читал вступление к «Медному Всаднику». Он был тогда в 4-м классе. В 1901 г. он читал монолог Годунова из «Царя Федора Иоанновича»: «Высокая гора был царь Иван…»
Но вот, в 1902 году, весной, решено было поставить целый спектакль. В тот год исполнилось пятьдесят лет от кончины Гоголя и Жуковского. Шел второй акт «Ревизора» и «Камоэнс». В последнем Гофман играл самого Камоэнса, а я Васко.
От скольких уроков избавили нас репетиции) Сколько говорено было в те часы! Ведь какие времена были! — В те дни Бальмонт писал «Будем как Солнце», Брюсов – «Urbi et Orbi». Мы читали и перечитывали всеми правдами и неправдами раздобыть» корректуры скорпионовских «Северных Цветов». Вот – впервые втиснутый «Художник – Дьявол», вот «Хочу быть дерзким», которому еще только предстоит сделаться пресловутым, вот «Восхваление Луны», подписанное псевдонимом: Лионель. Но мы уже знаем: это он, сам Бальмонт.
Читали украдкой и дрожали от радости. Еще бы! Весна, солнце светит, так мало лет нам обоим, — а в этих стихах целое откровение. Ведь это же бесконечно ново, прекрасно, необычайно… Какие счастливые дали открываются перед нами, какие надежды! И иногда от восторга чуть не комок подступает к горлу.
И вот, однажды Гофман, изо всех сил стараясь скрыть сознание своего превосходства, говорит мне как будто небрежно: «Я познакомился с Брюсовым». Ах, счастливец! Когда же я буду разговаривать с Брюсовым?
Помню, точно в каком-то тумане розовом шла весна девятьсот второго года. Помню и наш спектакль. Помню Гофмана в страшно «испанском» костюме (из костюмерной коршевского театра), в седом парике, с ярко-багровой чертой на лбу: это шрам, что остался от раны, которую Камоэнс получил при штурме Цейты… В последней сцене я стоял на коленях перед кроватью умирающего Камоэнса. Он простирал надо мной руку:
Мой сын, мой сын, будь тверд, душою не дремли!
Поэзия есть Бог в святых мечтах земли.
И шуршал занавес…
Немного смешно: романовский зал на Бронной, детский спектакль,– а ведь, право же, много-много всего звучало для нас в этих словах…
В следующем спектакле, через год, Гофман уже не участвовал. Шли майковские «Три смерти». Там, как известно читателю, есть ремарка автора о содержании принесенного центурионом приказа. Для понимания пьесы ремарка необходима, а между тем никто из действующих лиц прямо не говорит, в чем состоит приказ. Как быть? Т. И. Ланге уговорил Гофмана «дополнить» Майкова, — и ученик, игравший эпикурейца Люция (С. С. Егин), развернув свиток, читал стихи Гофмана: