Все, в том числе и я, смеются.
Пильский притворно-горестно вздыхает:
— Раз в жизни хотел доброе дело сделать — и то не удалось! Но вы, Михаил Семенович, пожалуй, правы, со своей точки зрения. Аннулирую свое предложение. Точка!
— А я, — торжественно провозглашает Георгий Иванов, — предлагаю тост за посмертную славу Игоря Северянина. Ведь, несмотря ни на что, он все-таки настоящий поэт, и будущие читатели, возможно, поймут это.
И все чокаются и пьют за Северянина, как на поминках.
* * *
Я заканчиваю укладку чемоданов. Завтра утром я уезжаю в санаторию в Браунлаге, в Гарце.
Я уже провела в ней две недели перед Рождеством, бегала на лыжах, съезжала с гор на санках и даже побывала на Брокене, где чувствовала себя почти ведьмой.
В санатории жить приятно и весело. Я очень рада, что еду на целый месяц и хорошенько отдохну от беспрерывных берлинских развлечений.
Телефон на моем ночном столике звонит. Это Оцуп. Он зовет меня обедать. А после обеда танцевать.
Мы все очень часто танцуем во всяких «дилях» и дансингах. Оцуп даже возил меня в «Академию современного танца», где седовласый Андрей Белый, сосредоточенно нахмурив лоб и скосив глаза, старательно изучал шимми и тустеп, находя в этом, казалось бы, легкомысленном времяпрепровождении ему одному открывающиеся поля метафизики.
— Я уж собираюсь ложиться, — говорю я в телефонную трубку. — Я ведь завтра утром... Но он перебивает меня:
— Знаю, знаю. А пообедать все же совершенно необходимо. И проститься тоже необходимо, ведь — «Кто может знать при слове расставанье, какая нам разлука предстоит?» Танцы — те действительно лучше отложить до вашего возвращения. Я буду у вас через десять минут. Согласны?
И я соглашаюсь.
Оцуп появляется у меня ровно через десять минут — он, как всегда, удивительно точен.
Это совсем не тот Оцуп, что в Петербурге — в высоких ярко-желтых сапогах, с всегдашним большим портфелем под мышкой. От комиссарского вида и помина не осталось.
В Берлине он превратился в элегантного, преуспевающего в делах «шибера»[4]. Хотя у него с «шибером», как и с комиссаром, ничего общего нет. Он похож на картинку модного журнала в своем коротком пальто, в костюме оливкового цвета и остроносых, плоских башмаках. Даже голос и манеры у него изменились. Только самодовольство все то же.
В Берлине ему живется «вольготно и привольно». Его брат, тот самый, что работал в Шведском Красном Кресте, и здесь отлично устроился и широко помогает ему.
— Такси ждет внизу, — сообщает он, наскоро поздоровавшись со мной.
И вот мы у Ферстера, в знаменитом русском ресторане тех баснословных лет, — месте встреч всех эмигрантов.
Тут, как всегда, шумно и многолюдно. Метрдотель ведет нас к свободному столику. Но мы не успеваем дойти до него. От длинного стола, уставленного никелированными ведрами и бутылками — за ним явно «кутит», а не обедает голосистая компания, — вдруг, с треском отбросив и уронив стул, вскакивает светловолосый молодой человек, стриженный под скобку.
Он бросается к нам, хватает руку Оцупа и трясет ее.
— Оцуп! И вы тут! Вот здорово! — звонко приветствует он его. — Идем, идем скорей к нам. С девушкой вашей, идем!
Оцуп, несмотря на всю свою самоуверенность, совершенно теряется под этим бурным натиском.
— Здравствуйте, Сергей Александрович. Э... э... э... — тянет он, как всегда в минуты сомнения и нерешительности. — Мы, собственно, хотели... э... э... э... пообедать. — И, уже овладев собой, более уверенно: — Рад вас видеть, Есенин!
Так вот это кто, — вот он какой, неистовый скандалист Есенин. И правда, какой он напористый, налетающий, как вихрь, как смерч. Попадись такому — голову оторвет!
Рука Есенина, выпустив руку Оцупа, описывает полукруг и властно берет меня за локоть:
— Идем!
И он, завладев моим локтем, уже ведет меня к своему столу. Оцуп идет за нами, невнятно бормоча не то протест, не то согласие.
Сидящие за столом с любопытством уставляются на нас с Оцупом.
— Будьте знакомы! — звонко выкрикивает Есенин. — Это Оцуп! Николай Оцуп, цеховщик и стихотворных дел мастер. А эта девушка, — кивок светловолосой головы в мою сторону, — не знаю, кто такая. Впервые вижу.
— Ирина Одоевцева! — вместо меня громко отвечает Оцуп.
Есенин широким взмахом руки указывает на всех сидящих за столом.
— А это моя кувырк-коллегия. Nomina sunt odiosa[5]. Да настоящих имен среди них еще и нет. Но со временем, как нас учили, все они — так или иначе — прославятся. В разных областях, конечно, кто в литературной, а кто в уголовной.
Он садится на кем-то услужливо пододвинутый ему стул и приказывает своему соседу:
— Сократись! Уступи место Ирине Одоевцевой! А вы, Оцуп, не девушка — сами устраивайтесь и заказывайте все, что хотите, — бросает он Оцупу.
Я сижу рядом с Есениным. Все это произошло так быстро, что я не успела произнести ни одного слова.
— Вот вы какая, — говорит Есенин, в упор, внимательно разглядывая меня, как предмет, выставленный напоказ в витрине магазина. — Не думал, что вы такая.
Меня раздражает его бесцеремонное обращение со мной.
— Мне очень жаль, что я «не такая», — насмешливо говорю я. — Но ничего не поделаешь! Такая, как есть, а не другая.
Он добродушно смеется.
— Ну, жалеть-то тут не приходится. Скорее наоборот. Вы все об извозчиках и солдатах пишете. Я и полагал: мужеподобная, грубоватая. А на вас я как посмотрел, так и вспомнил свою же строчку: «О верю, верю, счастье есть».
Я смущаюсь, я чувствую себя обезоруженной. Я очень люблю комплименты. Все же я не сразу сдаюсь.
— Вы цитируете самого себя. On n'est jamais aussi bien servi que parsoi-meme[6]. Так ведь?
Он как будто не замечает моего язвительного тона.
— Вы знаете, — доверчиво продолжает он, — мне кажется, мы с вами давным-давно знакомы.
— Конечно, — я киваю, — мы с вами встречались на углу Хеопсовой пирамиды. Отлично помню. Он морщится.
— Бросьте, бросьте. Оставьте эти петербургские штучки вашим кислым эстеткам. Вам они совсем не к лицу. Так выражалась Ахматова, а злая оса Гиппиус, та еще больнее жалила. Сколько они мне крови испортили! Потом, конечно, тоже были готовы хвостиками вилять, когда я прославился. А сначала все, кроме Блока и Городецкого, меня в штыки приняли. Особенно это воронье пугало, Гумилев. Холодом обдавали. Заморозить хотели.
Да, я знаю. В 1912 году Есенина действительно приняли более чем холодно, а ведь он — крестьянский самородок — приехал покорить Петербург! Как-то на каком-то чопорном приеме Гиппиус, наставив лорнет на его валенки, громко одобрила их: «Какие на вас интересные гетры!» Все присутствующие покатились со смеху.