Карамзин решил оставить в покое старика. Он спросил у Сонцева, который слыл вестовщиком:
– Правда ли, Кутайсов уезжает?
"Уезжает" означало – впадает в немилость.
Кутайсов был пленный турка, дареный цирюльник, – а теперь ведал всеми лошадьми государства, граф и кавалер. Притча во языцех.
– Напротив того, – отвечал с удовольствием Сонцев, – кавалер Александра Невского.
У него были приятели в герольдии, приказ заготовлялся.
Генерал-майор вдруг уставился на Карамзина. Ноздри его раздулись.
– Кутайсов, – сказал он сипло, – камердинер и по комнатной близости орден имеет. Он сапоги ваксит. А батюшка мой по заслугам отличен. Потому я именем Петровым и назван.
Собственно, ход мысли Карамзина и был таков: ему было известно, что славный арап был камердинер или денщик императора Петра. Поэтому он и вспомнил о Кутайсове.
Он смутился.
– Батюшка мой, – сказал брыкливо старик, – сам князь был, только что африканский. А вызван для примера. Фортификации учить. А что он черен, то больше был лицом нагляден и лучше запомнилось, какой великий муж из него образовался. Вот она, сударь, сова. Согнув палец, он показал перстень с черной печатью. Он пил теперь непрерывно – стакан за стаканом, и бутыль с настойкою пустела.
– Тому документ есть верный, немецкий. Только я, сударь, его вам не дам.
Он начинал хмелеть.
– Жадный, – сказала Марья Алексеевна.
И опять старик покорился.
– Верьте, сударыня сестрица, я всегда и вечно ваш, – сказал он невестке, – а что тятенька с лица был нехорош, так сердцем-то, сердцем – прямой Аннибал. Даю слово Аннибала.
Марья Алексеевна вдруг сказала со вздохом:
– Сердцем-то зол был и с лица нехорош, а вот куртуази (учтивости – от фр. courtoisie) у него было поболе, чем у вас, Петинька. Он улыбаться умел, – сказала она значительно.
Петр Абрамович загляделся на невестку.
– Эх, сердце золотое, – сказал он и вдруг раскрыл в улыбке белые зубы.
– Лучше, лучше был, и зубы белее, – махала ручкой Марья Алексеевна.
Сергей Львович был обеспокоен, и сердце у него замирало: Карамзин не обиделся ли?
Сергей Львович в смущении сказал Никите повторить его балладу. Тот было начал, да сбился.
Действительно, у Карамзина сделалось несколько скучное лицо. Он мало понял из раздраженной речи старика. Между тем– Петр Абрамыч положил на нее много труда. Он вспотел и отирал лоб платком.
Он и правда видел у братца Ивана Абрамыча документ, о котором говорил. Родитель, над которым в Ревеле смеялись немцы майоры за черноту лица, позднее поручил одному доверенному немцу составить свою рефутацию. Сыновья по приказу старика, скопом, с превеликим трудом, с помощью знакомого немца аптекаря прочли ее и вытвердили.
Составлена она была с целью добыть дворянство. Петровское время было хлопотливое, и о дворянстве старый арап вспомнил только ко времени Елизаветы, когда все наперерыв стали доказывать благородство своего происхождения. Тогда же с дворянством был ему пожалован герб, которым теперь возгордился Петр Абрамыч: скрещенные над подзорной морской трубою знамена, а надо всем – сова – ученость и ум. Герб был вырезан у Петра Абрамовича на перстневой печатке.
Император Петр, – говорилось в рефутации, – желая показать всей знати пример, старался достать арапчонка с хорошими способностями. Арапчат – Neger (Негров – нем.), Mohren (Мавров – нем.) – употребляли все дворы как рабов, – писал немец, – а Петр захотел доказать, что науками и прилежанием их воспитать можно. По темной же коже такой пример – полагал император – лучше запомнится всей знати – Ritterschaft und Adel (Рыцарству и дворянству – нем.), – которая ленилась и Петру противилась. О "губернаторстве Арапии" там не говорилось, но рассказывалось, со слов самого старого арапа, о том, что Ибрагим – или же Авраам – был из Абиссинии, княжеского рода, владевшего тремя городами. Петр Абрамыч был уверен, что кратко обо всем этом рассказал.
Он совершенно разочаровал Карамзина.
Знаменитый арап был креатурой императора – чисто анекдотическая и драгоценная черта слишком поспешного царствования.
К великанам, карлам, арапам император, по преданиям, питал особое любопытство. Дикие понятия его о природе человека казались забавны Карамзину, ученику Лафатера.
Теперь генерал-майор был вполне пьян.
– Как звать? – спросил он отрывисто Никиту.
– Никитой, сударь.
– Ты, Никишка, плох, – сказал генерал-майор, – вот у меня Гришка мой с гусляром поет – в масть и цвет! В дрожь приводит! Слезы! Сердце золотое! А ты – слова в нос произносишь. Ты плох.
Карамзин стал прощаться. Вечер был испорчен.
Самарова гора, приют друзей сердца, московский английский home (домашний очаг – англ.), сельское одиночество – все разом пропало.
Явление арапа, его грубость и нежность, его внезапные манеры – не то африканский мореплаватель, не то пьяный помещик – разрушили все милые обманы.
Сергей Львович говорил о Болдине, которого не знал, француз был придворным несуществующего двора, будущность была темна для Карамзина.
Вместе с Карамзиным ушел и француз, убедив сестрицу Аннет носить высокую прическу и не успев попросить взаймы.
Сергей Львович проводил гостей и вернулся омраченный. И потраченные деньги пошли прахом, и Карамзин ушел в неудовольствии. Словно все пустее и темнее в комнатах стало без Карамзина.
Всю жизнь старался быть как все и чтоб все было как у всех, и никогда ничего не выходило. Этот бюрлескный (шутовской, смехотворный – от фр. burlesque) тон старого дяди, которого не вынес Карамзин, возмущал и его, но он затруднялся выразить свое негодование.
Старый арап поднялся – и вдруг двинулся к лестнице – к антресолям.
– Мне внука поглядеть, – бормотал он, – и ничего боле. Внук-ат, он где?
Марья Алексеевна загородила ему дорогу.
– Не пущу, – сказала она со страхом и злостью. – Спит ребенок, не прибрано
Арап отступил.
Глазки его тускло посмотрели на невестку.
– Деда? – прохрипел он. – Дядю? Крестик привез! От деда.
Он вытащил из кармана маленький золотой крестик, сжал его и потряс кулачком.
Надежда Осиповна все время смотрела на дядю со странным спокойствием, не отрываясь. Она всего два раза, ребенком, видела отца – ив первый раз он запомнился лучше и яснее, чем во второй. Она помнила цветочки на жилете со стразовыми пуговицами, пестрый бант, влажный поцелуй и удивительно легкую походку – он отскочил от нее, как мяч. И всю жизнь, все свои двадцать три года она помнила и знала, что это-то и было ее и матери несчастьем. И теперь она, широко раскрыв глаза, смотрела на дядю.
Вытянув вперед шею, со страшной решительностью, качаясь на легких коротких ножках, дядя шел на антресоли. Волосы торчком стояли на его седоватой голове.