и вручила мне мелок.
– Не могу, – сказала я. Ведь я прекрасно знала, что мелком рисуют каракули на стенке, за что потом получают по заднице, или обводят картинки по контуру, но никак не пишут. Чтобы писать, нужен обычный карандаш.
– Я не могу! – снова в ужасе произнесла я и заплакала.
– Вы только представьте: такая большая девочка! Жаль, придется рассказать твоей матери, что ты даже не пыталась – ты, такая большая!
И правда. Хотя лет мне было мало, я оказалась самым крупным ребенком в классе – сильно крупнее других, на что уже обратил внимание мальчишка, сидевший за мной и шептавший: «Толстуха, толстуха!» – всякий раз, когда учительница отворачивалась.
– Ну, хотя бы попробуй, милая. Уверена, у тебя получится написать «А». Маме будет так приятно увидеть, что ты постаралась, – она потрепала меня по тугим косичкам и повернулась к следующей парте.
Учительница нашла волшебные слова, потому что я бы по рису на коленях прошлась, лишь бы угодить матери. Я взяла тот самый противный мягкий нечеткий мелок и представила, что это хорошенький, аккуратный карандаш с острым кончиком, элегантно заточенный тем же утром моим отцом за дверью ванной при помощи маленького перочинного ножика, который всегда лежал у него в кармане халата.
Я пониже наклонилась над партой, которая пахла старой слюной и резиновыми ластиками, и на той самой жуткой желтой бумаге с потешно широкими линиями старательно вывела: «AUDRE». С прямыми строчками у меня всегда не ладилось, сколько бы пространства вокруг ни было, поэтому буквы сползли по странице наискосок как-то так:
В короткой тетрадке место кончилось, ни для чего другого его уже не хватало. Я перевернула страницу и дальше написала, тщательно и от души, прикусив губу:
– отчасти красуясь, отчасти радуясь возможности угодить.
К этому времени госпожа учительница вернулась к своему месту перед доской.
– Теперь, как только закончите рисовать свою букву, дети, – сказала она, – поднимите руку повыше! – И голос ее расплылся от улыбки. Удивительно: я до сих пор его слышу, но лица ее не вижу и даже не уверена, была она Черной или белой. Я помню ее запах, но не цвет ее ладони на моей парте.
Когда я услышала это, моя рука взметнулась в воздух, и я принялась махать ею изо всех сил. Нельзя начинать говорить, не подняв предварительно руку, – единственное из школьных правил, которое сестры обстоятельно мне разъяснили. Так что и я подняла руку, трепеща в ожидании общественного признания. Я уже представляла, что учительница скажет матери, когда та придет за мной в полдень. Мать поймет, что я и правда вняла ее наставлению «вести себя хорошо».
Госпожа учительница прошла между рядами и встала около моей парты, глядя в тетрадку. Внезапно воздух вокруг ее ладони, лежавшей на парте, сгустился и стал тревожным.
– Ну и ну! – произнесла она колючим голосом. – Полагаю, я велела тебе нарисовать букву. А ты даже не попыталась сделать то, что тебе сказали. Перелистни-ка страницу и пиши букву, как остальные… – Тут она перевернула страницу и увидела вторую часть моего имени, разъехавшуюся по странице.
Повисла ледяная пауза, и я догадалась, что сделала что-то жутко неправильное. Я тогда понятия не имела, что могло так ее разозлить, но не гордость же моя от способности написать свое имя?
Учительница прервала тишину, и в голосе ее зазвучали коварные нотки.
– Н-да, – сказала она. – Вижу, мы имеем дело с барышней, которая не хочет поступать, как ей велят. Придется рассказать обо всем ее матери.
Когда она вырвала лист из моей тетради, весь класс захихикал.
– А теперь я дам тебе последний шанс, – объявила она и изобразила еще одну четкую «А» вверху новой страницы. – Скопируй-ка эту букву так, как она написана, а остальные ребята тебя подождут, – она вложила мелок мне в руку.
К тому моменту я уже вообще не понимала, чего эта дама от меня хочет, поэтому принялась рыдать и прорыдала остаток дня, пока в полдень за мной не пришла мать. Я рыдала и на улице, пока мы заходили за сестрами, и большую часть пути домой, пока мать не пообещала надавать мне по ушам, если я не перестану позорить ее на улице.
После обеда, когда Филлис и Хелен вернулись в свою школу, я, помогая матери вытирать пыль, рассказала, как мне дали мелки, чтобы ими писать, и как учительница не хотела, чтобы я писала свое имя. Вечером, когда пришел отец, они отправились на совет. Было решено, что мать поговорит с учительницей на следующий день, когда отведет меня в школу, и выяснит, что же я сделала не так. Об этом вердикте рассказали и мне – правда, довольно мрачно, ведь наверняка я что-то да натворила, раз госпожа учительница на меня разозлилась.
На следующее утро в школе учительница заявила матери, что я не кажусь ей готовой к детскому саду, потому что не умею следовать указаниям и не делаю, как говорят.
Мать прекрасно знала, что уж указаниям-то я следовать умею, потому что приложила к тому массу усилий, моральных и физических: если я не выполняла ее распоряжений, мне делалось очень больно. Она также считала, что одной из главных задач школы было научить меня делать то, что мне говорят. По ее личному мнению, если школа с этой задачей не справляется, то и школой ее называть нечего, и она обязательно найдет другую, получше. Иными словами, мать была убеждена, что там мне самое место.
Тем же утром она отвела меня через дорогу в католическую школу и убедила монашек взять меня в первый класс, так как я уже умела читать и писать свое имя на обычной бумаге обычным карандашом. Сидя на первом ряду, я даже видела доску. Мать также сказала монашкам, что в отличие от моих двух сестер с их образцовым поведением, я довольно непокорна, поэтому, когда того требует дело, меня можно шлепать. Директриса мать Джозефа согласилась, и я начала учиться у католичек.
Мою учительницу в первом классе звали сестра Мэри Неустанной Помощи, и она была строжайшей командиршей, прямо как мать. Через неделю после начала школы она послала матери домой записку, в которой попросила не надевать на меня столько одежды, потому