В основном, все школяры были учениками-тружениками. Заметной фигурой у нас был только Изя Лабковский, которого ничто не интересовало, кроме математики и физики. Он поклонялся формулам и символам, выражавшим их. У него был философский ум.
Не дай Бог было встретиться с Изей, прогуливаясь по Замковой, Смоленской или Вокзальной улицам. Это были прогулочные магистрали для всего города. Так вот, при встрече с Изей своими математическими выкладками, своей философией, он превращал собеседника в подопытного кролика, в пигмея, потерявшего представление, где этот пигмей находится, в каком мире он существует. Изя, как паук, опутывал свои жертвы паутиной математических рассуждений и [собственных] домыслов. Когда мы заканчивали семилетку, то простую задачу с одним неизвестным Лабковский решал по правилам высшей математики и забрался в такие дебри, что задача так им и не была решена. Вот так он обогнал нас всех, изучая математику. Так со славой и [одновременно] бесславно прошел для Изи этот экзамен.
Лабковский был гордостью не только нашего класса. К сожалению, дальнейшая судьба его мне не известна. Думаю, он погиб в 1941 году, когда немцы захватили Витебск. В 1944 году город был освобожден Советской армией от фашистов. Из двухсоттысячного населения к моменту прихода нашей армии оставалось только 198 человек. Остальные лежали во рвах-могилах за Ветеринарным институтом.
Выдающимся маменькиным сынком у нас был Саша Мармыж. Его мать была портниха и имела хороший доход от своего мастерства. Отца у него не было. Жили они в собственном домике. У Саши была отдельная комната. Одеждой он был обеспечен на все времена года. Да и всем остальным был не обижен. Саша был единственной отрадой у матери.
Но главное богатство Мармыжа были книги приключенческого характера, над которыми он дрожал, как скупой рыцарь. Жюль Верн, Майн Рид, Буссенар, Конан Дойл, Уэллс; журналы «Всемирный следопыт», «Вокруг света», и даже выпуски Пинкертона и Ника Картера. Где он брал этих сыщиков – было секретом фирмы. Выпросить что-либо почитать стоило больших трудов.
Но нам с Левантом[9] все же удавалось почитывать книги Мармыжа. Мы по его просьбе помогали ему готовить школьные уроки. Но книги доставались нам нелегким трудом. Объяснять Саше приходилось не раз. И если через час мы просили его повторить пройденное, то он начинал излагать несусветную отсебятину, при этом краснел и обиженно смотрел на своих мучителей. Но это не было признаком его тупости.
Просто он так привык к тому, что за него все делает и решает материнская голова, так был набалован мамой, что всего опасался, боялся утруждать свой мыслительный аппарат. Ему казалось, что любое [его] слово, любая мысль, выраженная вслух, уже звучит неправильно и далека от истины.
И нам приходилось снова и снова пережевывать учебную жвачку. Вот за эти натаскивания ему приходилось давать нам книги. Какой при этом у Саши был несчастный вид – точно с каждой книгой он расставался навеки.
Чем Саша мог гордиться, так это каллиграфическим почерком. И мы этим пользовались. Мы заставляли его переписывать заметки в стенную газету, которую оформлял Левант.
По своей инициативе Саша переписал в общую тетрадь мои несовершенные стихи. В начале шестидесятых годов я сжег эти осколки юности. Пепел пошел на удобрение сада. Это было прощание с далеким детством и юностью, с далеким прошлым, которое даже костер не мог выжечь из памяти.
Не знаю, как сложилась дальнейшая судьба Александра. В сущности, по способностям мы были все обычными школярами, кроме Лабковского и Гордона. Никто из нас не стал выдающимся, но я уверен, что все мои одноклассники честно прожили жизнь.
Тогда наша молодая Республика бредила разными идеями, экспериментами, открытиями. И это понятно и естественно. Сотни лет быть под царским сапогом – и вдруг получить свободу мысли, общения, творчества.
Не обошлось, конечно, без перегибов. Было много излишне горячих голов, кипевших космическими планами. Почти все, что происходило и существовало до Революции, отвергалось. Даже на Пушкина поглядывали косо. Его защищали злейшие враги поэта: царь Николай I, жандармы и Дантес[10].
Это было не только в городе, но и в деревне. В 1926 году я видел следы крестьянской расправы с прошлым. Летом я был у сестры в деревне Грудиновке в тридцати километрах от Могилева и там увидел барский дом, разгромленный окрестными селянами. Прекрасный двухэтажный белый особняк стоял в парке, и кругом благоухали красные и белые розы, а он смотрел пустыми проемами окон на серебряную чашу озера. Не было и дверей. И внутри все, что можно было выломать, было выломано вплоть до полов. Вот такое было проявление ненависти к барину-помещику. Думаю, впоследствии в этом доме был открыт клуб.
Так и в народном образовании старались отвергнуть проверенные временами традиции. В школе ввели так называемый план Дальтона[11]. Кто этот был Дальтон, я не знаю. Может быть, он был отпрыском трех мушкетеров. Сущность плана заключалась в том, что класс делился на добровольно созданные группы учеников, которые самостоятельно изучали предмет в классе. Преподаватель присутствовал на уроках в качестве консультанта. Видимо мы, несмышленыши, должны были перещеголять студентов. Им все же читают лекции. Это новшество продержалось один учебный год, а после стало достоянием пыльных архивов.
Несколько слов о сестре, у которой я гостил. Сестра и ее муж всю сознательную жизнь прожили в деревне. Они внешне и внутренне мало чем отличались от местных сельских жителей. Им уже было за сорок. Все свое душевное и умственное богатство они отдавали обучению маленьких деревенских граждан. Это были русские интеллигенты, сроднившиеся с деревенской школой и не мыслившие жить без нее. В период ежовщины[12] какая-то подлая рука настрочила донос на мужа сестры, и он был арестован. Больше его никто не видел, и не было о нем никаких известий.
В январские дни 1924 года страна осиротела – умер Владимир Ильич Ленин. В эти скорбные дни над городами и селами, над всей нашей страной нависла тишина. Все верили и все отвергали случившееся. Люди разные по возрасту и положению размышляли – как жить дальше.
В сумрачный, по-зимнему студеный день, в минуты последнего прощания с Ильичом, мы стояли за партами, под печальное пение заводских и паровозных гудков. И не знали мы, что впереди нас ожидают десятилетия горьких испытаний, неисчислимых жертв и смертей.