Подходя к их домику, радостно подумал: «Я же знал!.. Я знал, что тут не упадет ни одна бомба!..» Домик стоял невредим.
Дверь коридора была открыта. В коридоре, на перевернутом ведре, сидел, низко опустив голову, Арам Семенович. Крестом лежали на коленях его большие, со вздутыми венами руки. В правой была зажата трубка. «А Миник говорил, что отец бросил курить…» — мелькнуло в голове. Когда я вошел в коридор, Арам Семенович не шевельнулся. Миник рассказывал, что часто до войны отец, приходя с работы, с чугунолитейного завода, засыпал сидя, пока мать готовила ужин. Может, он и сейчас уснул? Так почему же в коридоре? Холодно…
Возможно, в то самое время, когда я вспоминаю Арама Семеновича, он выходит из дому. Он сгорблен, будто держит на себе невидимую ношу; из-под старой военной фуражки выбиваются седые, отливающие синевой волосы, фуфайка его расстегнута, обвисшие ватные штаны забраны в пестрые шерстяные носки.
Прихрамывая, — он контужен еще в гражданскую, — шаркая калошами, идет старик к вокзалу. Редко поднимает глаза. Иногда что-то бормочет. Возле привокзальных складов он принимает дежурство от своего напарника, перебрасывается с ним двумя-тремя фразами о погоде, о международных новостях и, закурив, усаживается где-нибудь в тени, по-восточному скрестив ноги. Стрелочники и приезжие шоферы хорошо знают старого сторожа товарной конторы: крепче его самосада не найдешь во всем районе.
Старик охотно делится куревом. Протянет знакомцу сатиновый кисет и мягко скажет:
— Табака хочешь? Кури, пажялста…
И снова сидит молча. Будто думает одну и ту же, никогда не покидающую его думу. После дежурства так же шлепает домой.
С неясной тревогой отворил я тогда дверь в комнату. Мария Матвеевна стояла перед стеной и смотрела на часы-ходики, маятник которых раскачивался беззвучно.
— А Миник и Боря дома, тетя Маруся? — спросил я, переступая порог.
Мария Матвеевна медленно повернулась ко мне, помолчала. И вдруг высоким-высоким голосом (я до сих пор слышу его):
— Воло-одя, сыночек!..
Она опустилась на табуретку и откинулась к стене. Тяжело дыша, дрожащей рукой стала развязывать платок на шее. Сухие воспаленные глаза торопливо бегали по комнате, останавливаясь то на лежанке, то на сундуке, то на этажерке с книгами.
— Все… все здесь, а их нету… — заговорила Мария Матвеевна; рукой она погладила угол стола, облитый чернилами. — Вот… уроки учили… и нету… нету родимых моих…
Она закрыла лицо руками.
— И я сама… сама во всем виновата!..
«В чем она виновата? Что значит — их нету?» — думал я. Но расспрашивать не решался. Присев напротив Марии Матвеевны, я ждал, когда она заговорит. И она заговорила.
Двадцатого числа, под утро, Боря разбудил ее. Еще сквозь сон услышала Мария Матвеевна — он ворочается на лежанке, всхлипывает. Вскочила — и к нему. «Что с тобой, сынок?» — спрашивает. «Да ничего», — говорит он, а у самого, слышно, зуб на зуб не попадает. «Ты замерз? Сейчас укрою». — «Нет, мама… Мне такое страшное приснилось…» И рассказал. Будто сидит он в горнице. Темно. Мать вроде должна засветить лампу, а она входит без лампы. «Что же это?» — думает Боря и от страха — в угол! А она черной тенью на него. «Не надо, ма-а!» — закричал он и проснулся…
Мария Матвеевна укрыла его старым жакетом, примостилась рядом, обняла. Руки-ноги у него холодные как лед, а лоб мокрый. «Спи, сынок, — сказала. — Ты небось неудобно лежал, тебе и привиделось». Обычно Боря избегал ласки, а тут прижался к матери и уснул.
Знала бы она, что последний раз обнимает его…
А сон в руку пришелся. Днем хлопцы из дому куда-то подевались. Ушли с полдня и пропали. Где они? Припомнит Мария Матвеевна сон — сердце разрывается. Мало ли куда ввяжутся, а немцы-то лютуют.
К вечеру улицу запрудили машины. Понаперло фашистов, будь они трижды прокляты, через них-то все и стряслось!.. Слышит она, лопочет: «Русь бом-бом, русь бом-бом». Понятно, наши бомбить будут. Уйти бы загодя, а хлопцев нету. Туда-сюда — нету. Господи, чего не передумала!
А думать ей было о чем в тот день.
Я сидел дома и обедал. Грыз колючую серую макуху и запивал пустым кипятком. В окне показался Борька. Я сразу увидел его. Будто ждал, хотя я не ждал Борьку. Просто сидел и грелся кипятком.
— Айда на лыжах! — крикнул он, жмурясь от солнца.
— А Миник с нами? — спросил я.
— Как всегда, — ответил Борька.
Миник и Борька были братья-близнецы. Обычно близнецов трудно различить, но, глядя на Миника и Борьку, никто и не подумал бы, что это братья. Они совершенно не были похожи друг на друга. Миник пошел в отца-армянина — смуглый, горбоносый, худощавый. И звали его так с легкой руки отца. На самом деле он был Мишкой. А Борька — полная противоположность брату. Невысокий синеглазый крепыш, он походил на мать-хохлушку. Братья почти всегда во всем соперничали. Миник старался командовать Борькой, а тот не подчинялся ему. Но в обиду друг друга никогда не давали.
Я напялил ушанку и пальтецо, из которого, как говорили, уже вырос, сунул в карман горсть колотой макухи и был готов к походу. Мама по привычке поправила на мне ушанку, застегнула верхнюю пуговицу пальто и наказала никуда не лезть, никого и ничего не трогать. С тех пор как отца взяли на войну и особенно когда пришли немцы, мама, кажется, только и делала, что боялась за меня.
Миника и Борьку я догнал у итальянских гаражей в конце улицы. Братья шли молча. Гаражи были пусты. Лишь часовой, засунув руки в рукава и прижав к себе карабин, прохаживался по улице. В своей широченной, как бабья юбка, шинели с множеством складок под туго затянутым поясом он и был похож на старую деревенскую бабу. Пританцовывая в промерзших ботинках, итальянец искоса поглядел на нас из-под надвинутой на лоб шляпы с пером.
Каждый раз, проходя мимо гаражей и видя часовых, мы торжествовали. Это мы заставили итальяшек часами танцевать на морозе.
Еще недавно гаражи не охранялись, и мы катались с них на лыжах. Взбираясь на камышовые крыши, нарочно проламывали их. Итальянские шоферы возвращались под вечер и не замечали проломов, а наутро, если случалась ночью метель (а в ту зиму метели были частыми), «макаронники» с трудом откапывали машины из сугробов, проклиная свою мадонну. Пробовали искать виновных, да поди найди их — каталась ведь гурьба ребят. Пришлось выставить часовых.
Миновав гаражи, мы свернули в Кооперативный переулок. Оставалось пересечь шоссе, и мы — на Песках. Пески — большие холмы на окраине станционного поселка, изрытые ямами и оврагами. Жители брали там песок на свои стройки. Оттуда уже доносились голоса лыжников.