Они еще и оправдывались передо мною, мои спасители. Чтобы я не подумал о них чего-нибудь плохого. Мол, всем известно, что экзамены – чистая формальность, источник бессмысленных случайностей.
Словом, как и по другим предметам, по математике я получил пятерку и был представлен в числе трех-четырех моих однокашников к золотой медали.
Был назначен выпускной вечер с вручением аттестатов, а утром того же дня выяснилось, что медали на мою долю из гороно не прислали. Геннадий Исаакович переживал, кажется, больше меня. Он точно знал, что без медали на «журналистику» лучше и не пробовать. С одной стороны – бывшие фронтовики, которых закономерно зачисляют, почти не спрашивая на экзаменах, тем более что все они, как правило, члены партии. А с другой стороны, «золотая молодежь», то есть родительский конкурс, выражение, которое только-только входило в моду. За меня хлопотать было некому.
Он убеждал меня подавать в педагогический, благо их в столице было тогда несколько – и областного, и центрального подчинения. На факультет русского языка и литературы.
– Писать все равно никакой университет не научит, а к литературе вы будете здесь даже ближе…
В десятом классе учителя обращались к нам на «вы». Хоть и хорошие были у меня учителя, но на профессию их у меня была аллергия.
Между тем Генадя, как мы сокращенно звали его про себя, знал то, что от меня из гуманных соображений скрывали: директриса «так этого вопроса не оставила» и добивалась от гороно разъяснений. И вот снова, через неделю после выпускного вечера, вызов меня в школу, уже оконченную, и вручение в «узком кругу» Геннадия Исааковича и Лидии Николаевны… серебряной медали. Ларчик просто открывался. «В гороно решили, – разъясняли они мне, довольные исходом и собой, – что человек с таким почерком просто не может ничего пут ного написать. И не глядя переделали пятерку на четверку. А с четверкой за сочинение ни о какой медали уже говорить не приходится.
Настойчивость моих наставников сработала. Сочинение было-таки прочитано, пятерку мне за него поставили, но на медали сошлись серебряной. Чтобы ни нашим, ни вашим. И я чуть ли не из школы помчался на Моховую – сдавать документы на филфак. Вот такая незамысловатая история, помеченная июнем 1948 года. Эхо ее донеслось до меня десятилетия спустя, в Стокгольме, когда я уж и сам стал сомневаться, не приснилось ли мне все это.
Пришло в 1983 году в Стокгольм письмо от сокурсника по университету, из фронтовиков, Коли Пияшева: «Познакомился с Геннадием Исааковичем Беленьким, который так-то обронил фразу, что, мол, теперь среди его учеников есть один посол. Когда стало ясно, что речь идет о тебе и что мы с тобой однокашники, сообщил мне любопытную историю о твоем почерке, который чуть было не стоил тебе серебряной медали и, соответственно, университета». В утешение мне Николай – историк литературы – сообщил, что точно такой же почерк был у Луначарского. Когда до революции он сидел в тюрьме, его надзиратель, который по должности обязан был перлюстрировать его переписку, однажды взмолился: «Господин Луначарский, пишите поразборчивее, а то я все ночи провожу за расшифровкой ваших каракулей».
Не знаю, внял ли этой мольбе Луначарский, но мне за мой почерк сейчас и двойки бы не поставили.
То ли натура у отца была такая – бродячая, то ли, не говоря об этом вслух, мои родители отказывались признавать нашу на 16 квадратных метров комнатушку на первом этаже в двухэтажном бараке в Останкине верхом комфорта, но и до войны, сразу же после окончания отцом Московского автодорожного института, и после войны, по возвращении отца с фронта, жизнь они вели кочевую. Все помыслы о лучшей для него работе связывали с отъездом из Москвы. В сорок шестом году выбор пал на Калинин, так тогда называлась Тверь.
Там, в десяти примерно километрах от города, притулилась так называемая ЦРБ – центральная ремонтная база, возвращавшая жизнь грузовым и легковым автомобилям, начальником которой и был назначен отец – инженер-майор запаса…
Недалеко от конторы и собственно производственного помещения, не помню уж, как его называли – цехом или мастерской, стоял одноэтажный деревянный домик из двух комнат с кухней, террасой и чуланом. По сравнению с нашими останкинскими апартаментами – одна кухня и одна уборная на два десятка дверей, выходящих в длинную «колбаску» – коридор, это был дворец.
Добавьте к этому, что, коль скоро предприятие было автомобильным, у отца была персональная легковушка – такой же задрипанный «газик», драндулет, как в Монголии, и персональный водитель, только уже не расконвоированный заключенный, как там, а военнопленный немец, тоже, кстати, расконвоированный, – Вилли Кнеч, в число обязанностей которого входило возить меня в Калинин в школу, коль скоро никаких других видов пассажирского транспорта не существовало. Судя по тому, что ездили мы с ним в город вдвоем, режим у него был действительно свободный.
По-русски он говорил всего несколько слов. Шесть из них он повторял особенно часто: «Ой, Борис, глава (с ударением на первом слоге) болит. Не знаешь почему (без вопроса)».
Я как мог утешал его на моем от Марии Исааковны немецком. Запомнился еще один немец. В отличие от подтянутого, сухопарого, всегда аккуратно выбритого Вилли он являл собой жалкое зрелище: рыхлость фигуры, неопрятность всегда заросшего лица, суетливость в манерах усугублялись неряшливостью одежды, коей, как и Вилли, служила ему донашиваемая унтер-офицерская форма.
Да и функции были у него обыденные – убирать поутру в доме. То ли ему это поручили в силу его неприглядной внешности, то ли само это поручение так повлияло на его облик.
Однажды, обнаружив, что все пространство дверной коробки, ведущей на кухню, перегорожено его объемистым афедроном, обтянутым грязно-зелеными галифе, я в шутку толкнул его слегка коленом в зад, он испуганно выпрямился, и я увидел, что в руках у него ведро для кухонных отходов, а на мокрой физиономии прилипли картофельные очистки и масляные обертки. Не припомню, чтобы он очень уж смутился. Но на следующий день, прежде чем взяться за работу, он вытащил из накладного кармана френча, слегка приведенного по этому случаю в порядок, стопку фотографий.
– Я, – говорил он матери и мне, тыча себя пальцем в грудь, – гросс-капиталист. А это – моя семья. Мои фервандте, то есть родные.
Вот он сам, но какой!.. Прилизанные, на пробор волосы, выпученные глаза, круглые щечки, бравая щетинка усов, бабочка под увесистым подбородком… Под стать ему жена, пухлая ухоженная фрау с шестимесячной завивкой, и такие же, в бантах и локонах, детки, не помню уж, сколько их там было.