Но наконец другой молодой физик, Фримен Дайсон, показал, как подход Фейнмана соотносится с обычным, и он постепенно прижился. Кое-кто, включая самого Марри, полагал, что, быть может, метод Фейнмана, его интегралы по траекториям и диаграммы, а не Ньютонов подход с применением дифференциальных уравнений, есть подлинная основа всей физической теории.
Среди физиков Фейнман был легендарен, но Марри, хоть и более человечен, все же оказал большее влияние на направление развития своей области науки. А все потому, что Марри, всегда стремившийся к порядку и контролю, желал себе роли вожака. Фейнман ее избегал, предоставляя своим работам говорить за себя.
И при чем тут я, спрашивается?
Корень моего успеха – в моей докторской диссертации и в нескольких статьях, написанных в соавторстве с коллегой по последиссертационной работе – Никосом Папаниколау из Греции. Как и Фейнман, мы с Ником исследовали возможность соединить квантовый и классический миры: открыли, что квантовый мир был бы похож на наш, классический, если бы мы жили во Вселенной с гораздо большим числом измерений, чем три пространственных, к которым все привыкли. Затем мы показали, как определенные задачи атомной физики легко бы решились, если бы мир был бесконечномерен. И наконец, мы продемонстрировали, как уравновесить ложную предпосылку бесконечного числа измерений, и нашли ответы, правильные и соотносимые с нашим трехмерным миром. Когда пыль улеглась, я сам поразился точности нашего подхода. Но главное, я гордился оригинальностью нашего мышления.
Примерно за год до этого нашу работу процитировал молодой принстонский профессор по имени Эдвард Виттен в своей статье в профессиональном научно-техническом журнале «Physics Today» — именно Виттен в следующие десять лет станет Йодой номер один мира физики вместо покойного профессора Фейнмана (а позднее займет и старый кабинет Марри). После той статьи цитировать нашу работу взялись и другие. Число упоминаний доросло до нескольких десятков. Когда оно подобралось к сотне, я бросил считать. А еще обнаружил, что в обращении со мной появилось некое новое уважение. Мой наставник по диссертации вдруг стал интересоваться моей работой в мельчайших подробностях. Внезапно передал привет стародавний преподаватель из аспирантуры. Профессора принялись обращаться со мной так, будто к моим суждениям имеет смысл прислушиваться. Надвигалось время решать, что же делать дальше, и тут меня начали посещать скверные мысли. Сомнения. А смогу ли я когда-нибудь повторить собственный успех? И тут – приглашение на работу в Калтех.
Будь он греческий, вавилонский или вовсе даже урожденный чикагский, мой подход к физике – и к жизни, – мне еще предстояло выяснить, и это я отчетливо понимал. И все же сперва нужно было преодолеть ощущение, что мое открытие – чистое везение, а успех – «утка», иначе счастливого прорыва могло больше никогда не случиться. В этом состоянии ума я проводил недели напролет, вперяясь в длинные пассажи то в одном журнале, то в другом, почти не перелистывая страниц, ничего не усваивая. Ходил на семинары и ни на чем не мог сосредоточиться. Разговаривал с коллегами-докторами в коридорах, но едва мог следовать за ходом даже самой простой мысли.
Дома я проводил вечера с парой соседей, нашедших свою нишу в мире, куря косяки. Эдвард, тощий, низкорослый физик, выпускник Калтеха, скуривал скуку и нравственный конфликт, связанный с его исследованиями в области вооружения, а Рамон, которого все звали Реем, мусорщик, курил, чтобы забыть те запахи, в которых он жил на работе. Я, двадцатисемилетний отставной козы барабанщик, сидел с ними и нервно пытался скрыть тайну, что я не отставной, а и вовсе никогда не бывший. Мы вместе смотрели повторы «Коломбо» или «Дел Рокфорда»[3], уверенные, что независимо от того, насколько внимательно мы смотрим на экран, сыщики-неумехи все равно поймают, кого надо.
Меж тем, пришла зима, а с ней – новый семестр и новый год. К тому времени я уже видал в коридоре вернувшегося после операции Фейнмана: он приходил к себе в кабинет и покидал его. И я понял: если кто и может мне помочь преодолеть творческую засуху, так это мой кумир Фейнман. Его тексты разбудили во мне интерес к физике, а теперь вот судьба привела меня к нему на факультет – буквально в нескольких дверях от него самого. Нужно было просто пройти пару шагов и постучать. К счастью, невзирая на всю мою наивность и самоедство, пороху – или хуцпы, как говорили мои родители, – мне хватало. Даже живые легенды – не недосягаемы. Вот так Фейнман, презиравший психологию еще сильнее философии, вскоре стал моим главным советчиком и в философии, и в научном сознании.
Когда я увидел его впервые, образ с легендой у меня не совпал. Фейнману было тогда шестьдесят три – лет на десять младше Марри, но выглядел он изможденным и состарившимся. Длинные седые волосы поредели, в походке не чувствовалось сил. В тогдашнем состоянии ума я, возможно, смотрелся в чем-то похоже, но хворь Фейнмана совсем не походила на мою. К тому времени все уже знали, что он смертельно болен. В последнем хирургическом марафоне ему четырнадцать часов удаляли развившуюся опухоль, оплетшую кишечник. То была уже вторая его онкологическая операция.
Я подошел к его кабинету, постучал и представился. Он был вежлив, пригласил меня войти. Прямого опыта отношений со смертью я тогда еще не имел. С трудом преодолел жалость, какую ощутил бы к калеке на улице. Сама мысль о разговоре с умирающим человеком представлялась неловкой. Но, как ни странно, на него самого это положение такого влияния не оказывало. Я тут же заметил, что в нем все еще есть энергия, в глазах – блеск. И пусть у него неизлечимый рак, дух его все еще метался по Вселенной.
Сердце у меня колотилось, но впечатление он произвел неизгладимое. У него не было отчуждающего налета гениальности, как у Марри, да и совсем никакого особенного величия в нем не чувствовалось. Столкнись мы на улице, и не знай я его в лицо по фотографиям – принял бы за таксиста-пенсионера из Бруклина. У меня сложилось впечатление, что в дни молодости он, должно быть, излучал определенную грубоватую сексуальность. Обменявшись со мной парой слов, он пробурчал: «До скорого», – и углубился в свою работу. Я ушел.
Через несколько дней я наткнулся на Фейнмана у лаборатории имени Лоритсена.
– Млодинов, да? – Мне польстила его память и обрадовало желание произносить мою фамилию не как-нибудь странно по-русски. Я спросил, куда он направляется.
– В кафетерий.
– В кафетерий или в «Атенеум»? – переспросил я. В отличие от изысканного «Атенеума», излюбленного Марри – и большинством профессуры, куда люди ходили в костюмах, а подавали студенты, – кафетерий в те времена был неприметной едальней с меню, какое, видимо, бывает в армейских столовках. Обычно его именовали более описательно – «Сальник». Фейнман зыркнул на меня. Очевидно, «Атенеум» – это не о нем. Он пригласил меня с собой в «Сальник».