Попробую показать, что такое были тогдашние двадцать тысяч.
Ну, скажем, в Псковской губернии тех дней на эти деньги можно было бы приобрести имение примерно в четыреста или пятьсот десятин («душевой» надел скобаря-крестьянина не превосходил четырех десятин с какими-то десятыми).
Чтобы выплатить все деньги по этим искам, отцу моему, в те годы надворному советнику и петербургскому чиновнику, пришлось бы отдавать все, что он получал в качестве жалованья, в течение по меньшей мере пяти лет. Моему же дяде Михаилу Тимофееву, в то время артиллерийскому армейскому поручику, понадобилось бы для такой расплаты по меньшей мере лет десять, если не больший срок, — военные в те времена получали несравненно меньше «штафирок».
Вспомним Антона Павловича Чехова: и за свое Мелихово, и за ялтинский участок земли, и уж тем более за еще одну крымскую «землицу», которую он на какой-то короткий срок приобрел между Ялтой и Байдарскими воротами[14], он уплатил цены существенно меньшие, нежели эти двадцать тысяч.
Напротив того, всего лишь пятьдесят тысяч рублей Адольф Маркс заплатил Чехову за право пожизненного издания и переиздания всего, что им было ко времени подписания договора написано; а ведь это написанное было три четверти того, что мы теперь именуем: «Чехов».
Да что там говорить: имея двадцать тысяч рублей, человек не слишком притязательный мог спокойно купить преуютненький домик в любом русском уездном городке и на оставшиеся средства прожить с небольшой семьей — не роскошно, конечно, но и отнюдь не влача нищенского существования — долгую и мирную жизнь, ни в чем особенно не нуждаясь.
Словом, двадцать тысяч рублей в тысяча девятьсот втором году составляли «куш», отдать который кому-то ни за что ни про что, в совершенном убеждении, что деньги эти были бесчестным образом выманены у человека умственно расстроенного, было и принципиально возмутительно, да и фактически немыслимо.
Впрочем, почему «немыслимо»? Мыслимо! Стоило продать Щукино и полученные деньги обратить на уплату по иску, и все было бы кончено.
Да, но ведь и для бабушки, и для тети Жени, и в особенности для моей мамы «продать Щукино» было равносильно жизненной катастрофе, полному нравственному краху. «Наше Щукино» было тогда для них (а после и для нас с братом), может быть, даже чем-то большим, нежели «вишневый сад» для его растерянных владельцев.
В конце концов зятья деда — мой отец и уже упомянутый мною дядя Миша — без особенного, может быть, желания приняли на себя реальную ответственность по этому делу и разрешили женам отказаться от уплаты по иску. С этого дня над моей семьей, а также над моим детством и юностью взошло и нависло мрачноватое, попервоначалу имевшее вокруг себя ореол какой-то полусказочной таинственности, слово процесс.
Вот, скажем, бабушка тихо и мирно живет с нами в Петербурге, покуривая свой любимый табачок «Бр. Месаксуди» из гильз фирмы «Режи», повязывая от нечего делать хорошенькими костяными или деревянными челночками причудливые кружева, именуемые «фриволитэ», из которых она потом изготовляет красивые покрывала на кровати. И вдруг она начинает нервничать, тревожиться, суетиться и внезапно, уложив свои саквояжи, уезжает на какое-то время в Великие Луки.
Это — процесс. В Луках живет нотариус Косицкий. Он на нашей стороне. Она поехала с ним советоваться.
Или мы — весной в Щукине: четверо ребят, мы с братом и наши кузины, девочки Тимофеевы, бабушка, мама, тетя Женя — все. Идет май; цветут яблони. Внезапная телеграмма:
«Буду среду необходимостью личных переговоров Осокин».
Это — процесс: нашему петербургскому поверенному, адвокату Осокину вздумалось, может быть, уточнить какие-то данные в беседе со всеми ответчицами, а возможно, и просто выяснить что-то на месте.
И адвокат Осокин в красивом рединготе, в отличной летней шляпе приезжает ранним утром на нашей линейке из Локни и целый день ведет с «ответчицами» таинственные переговоры, а вечером, блаженствуя на балконе, тонущем в сиреневых кустах, по-адвокатски разглагольствует уже от нечего делать и уговаривает молодых и приятных на взгляд доверительниц своих не упускать той прелести, которая окружает их тут, в этом дворянском гнезде, и хоть по разу, по два в вечер ходить нюхать запах цветущих яблонь.
Войти на закате, как в свежие волны,
В прохладную глушь деревенского сада… —
путая слова, декламирует он Бальмонта, а я слушаю и понимаю, что и эти стихи — тоже процесс…
А то — другой день, вернее, другой поздний вечер в том же Щукине, году, наверное, в 1906-м.
Осень, темно. За стенами — ливень, буря, завыванье ветра. Мы — все те же, да еще фрейлейн Валерия Прейс, — сидим в столовой, не то играя в лото, не то попивая вечерний чай.
Под потолком жарко горит керосиновая лампа под белым фаянсовым абажуром. На стене тикают, нет, не ходики, конечно, — я до 1917 года и слова-то такого не слышал, — а часы с гирями: одна гиря для хода, другая — для боя. Очень красивые и дорогие часы!
Тепло и уютно, а за окнами — буйство стихий. В столовой, на окнах, выходящих на балкон, — глухие, снаружи обитые железом, ставни. В окна зала из темноты, «как путник запоздалый», стучит ветками каштановое дерево; с крыши льет на неисправный железный лоток с грохотом дождевая вода.
Время от времени темный зал вдруг как бы весь вспыхивает от блеска молнии: на секунду вырывается из непроглядной тьмы китайский бильярд слева от входа, наши детские качели, недвижно висящие в дверях «темной лакейской», две отличные гравюры на стенах — «Мазепа, преследуемый волками» и «В читальном зале».
Потом все гаснет, и я — естествоиспытатель по натуре — начинаю считать секунды до громового удара, а бабушка встает и несет в другую «лакейскую» — «длинную» — образок святого Серафима, чтобы поставить его лицом к текущему дождевыми струями стеклу на защиту нашего дома…
Да, конечно, тут, в столовой, тепло, уютно, но… В грозу все-таки всем жутковато. Неспокойно.
И вдруг на улице яростно, с хрипом и подвыванием залились псы: сначала цепной — Разбой, потом «бегающие» — Каштан и Цыган. По мостику через канаву прогремели колеса… Бабушка, мама и тетя Женя в тревожном недоуменье поднимают брови: «Кто это может быть? В такое ненастье, ночью?»
Мама в нашей семье всегда была главной «храбрейшиной»: однажды она даже застрелила из маленького дамского пистолетика хорька в цветнике и потом дня три по нем плакала. Мама командует Дуняше, летней горничной. Дуняша хватает настольную лампу на длинной ножке. Они вдвоем трогаются навстречу неизвестному в темные сени, но не успевают далее раскрыть дверь.