Сначала патер Манфред извлек из кармана своей сутаны шоколад и апельсины и, часто моргая, положил их на стол.
В дни совместной жизни на католической вилле в Фельдафинге мы с ним сблизились и подружились. Вот ему и захотелось лично проверить, в каком я состоянии. И как же я удивился, когда он мне сказал: "Во все времена были люди, стремившиеся что-то познать. И отнюдь не в духе святого писания забрасывать таких правдоискателей камнями". Прощаясь со мной, он сказал: "Страдание облагораживает, а долготерпение — серьезнейшее жизненное испытание. Выше голову, мой друг! Все образуется!"
Неожиданный визит патера придал мне бодрости...
Когда же меня в следующий раз вызвали из камеры, снова в необычное время, мне предстояло пережить один из самых тяжелых часов моей жизни. В солнечный мартовский день в моей двери внезапно щелкнул замок, и мимо надзирателя в камеру вошел тюремный парикмахер.
"Вам предстоит поездка", — услышал я.
После стрижки и бритья меня перевели в камеру ожидания и сказали, что скоро за мной придут. Через два часа сюда явились два чиновника уголовной полиции и назвали мне конечный пункт предстоящего мне путешествия: Штутгарт. Там жила моя мать, и я сразу почуял неладное. Годом раньше она в добром здравии отметила свое 80-летие. Но потом из письма брата я узнал, что весть о моем аресте вызвала у нее нервный шок. В том же письме брат писал о своей работе в страховой компании, о том, как трудно уговаривать людей страховать жизнь. В двух или трех фразах он коснулся "ошибки", приведшей меня за решетку, заметил, что, живя вдали от меня, мало что знает о моей жизни и, в сущности, не может составить себе верное представление о моем деле. Прочитав эти строчки, я подумал: "Значит, ты, мой родной брат, стоишь в стороне, Даже не пытаешься поддержать меня хотя бы морально". На душе стало горько, я пытался бороться с отчаянием одиночества, с возникавшими сомнениями в правильности всего, что я делал.
Я настойчиво попросил своих спутников сказать мне что-то более определенное. Им приказано, сказали они, доставить меня в одну штутгартскую больницу... Только к вечеру мы прибыли на место. На вопрос, где лежит фрау фон Браухич, швейцар равнодушно ответил, что ее труп уже в морге. Она умерла накануне. От брата я узнал, что десятью днями раньше с ней случился апоплексический удар. Видя неизбежность близкого конца, он попросил моего адвоката добиться доставки меня в Штутгарт. Но, несмотря на экстренность ситуации, официальные инстанции повели себя предельно бесчеловечно: сначала они дали моей матери умереть и лишь после этого распорядились отвезти меня к ней.
Эти часы и дни явились для меня серьезным испытанием. На лицах собравшихся здесь родственников было написано не только возмущение, но и омерзение: отпрыск рода фон Браухичей прибыл на погребение родной матери в качестве арестанта под охраной полицейских.
Как и прежде, я оставался на положении подследственного. Лишь судебный приговор мог установить мою виновность перед законом. Что давало моим врагам право помешать мне в последний раз поговорить с матерью перед ее смертью? И они еще громогласно утверждали, будто защищают "человечность", и упрекали других в посягательствах па нее! Моя ненависть к ним росла с каждым часом. Я всего лишь добивался установления общегерманских спортивных связей, хотел, чтобы все немецкие спортсмены участвовали в Олимпийских играх. И только потому, что это не устраивало правительство — ибо за то же самое выступали и коммунисты, — моей матери не дали в последний раз в жизни увидеть сына. И если я бы еще нуждался в каком-то окончательном доказательстве, с кем имею дело, я получил его.
Все это было для меня тем более трагично, что вплоть до нашей последней встречи мать неизменно относилась к моим поступкам с полным пониманием и ни разу не пыталась настроить меня на другой лад.
"Я человек старого времени, и оно мне дорого. Это время было моим. Еще сегодня я поцеловала бы руку у принцессы, которая моложе меня на тридцать лет, ибо таково требование нашего этикета. Но я знаю — эта пора отошла в прошлое и началась другая. Я уверена — новое время надвигается неотвратимо, даже если многим оно не по сердцу, даже если им кажется, что его приход можно задержать", — говорила она мне.
Она уважала независимость моего поведения. Сколько раз в годы моей автомобильной карьеры она тревожилась за мою жизнь. Как от души обрадовалась, когда я бросил профессиональный автоспорт. Не в пример многим другим она не отвернулась от меня, когда я стал жертвой полицейских преследований. Она верила в искренность моих усилий и одобряла их...
Всякий, кто всем сердцем любил свою мать, поймет, что я пережил, провожая ее в последний путь…
Тем временем в ФРГ и ГДР и за рубежом ширилась волна протестов против нашего процесса. В конце марта 1954 года без всяких объяснений и комментариев меня выпустили на волю. Обвинительного заключения мне так и не предъявили. Видимо, этой внезапностью освобождения власти хотели утихомирить общественное мнение и предать мое дело забвению.
Остальным арестованным членам комитета тоже не предъявили официальных обвинений. Боннская юстиция не торопилась.
Когда около 9 часов вечера, словно охмелев от смешанного чувства горечи и счастья, я, пошатываясь, вышел из тюремных ворот и направился к ожидавшей меня машине, мне все еще не верилось, что я свободен.
Обвинители превращаются в обвиняемых
Мое возвращение в Кемпфенхаузен оказалось не столь уж радостным. Гизелу нельзя было узнать. Всегда веселая и жизнерадостная, она полностью преобразилась. Чувство глубокой душевной подавленности не покидало ее, все чаще сдавали нервы. Мой второй арест, опись имущества, эпизод с шарлатаном Райхлином — все это разбило ее душевно и физически. Она мучительно страдала от форменного бойкота, который ей давали чувствовать на каждом шагу. "Добрые старые знакомые" не кланялись ей на улице. Они избегали и меня, и мою жену, словно матерых преступников. Я старался подбодрить ее. Надеясь, что перемена обстановки пойдет ей на пользу, я увез ее в санаторий "Шлосс Эльмау" близ Миттенвальда, где десятилетиями отдыхала аристократическая знать. Там мы хотели обрести хотя бы временный покой. В первые дни мы не раз слышали за спиной шепоток: "Он сидел в тюрьме". Но разговоры на эту тему довольно скоро прекратились, и, думаю, мы бы отлично провели отпуск, если бы не одно обстоятельство: я захватил с собой своеобразный "материал для чтения", отравивший мне не один час. Это было мое обвинительное заключение. Наконец-то я столкнулся вплотную с "изменником родины" Манфредом фон Браухичем, с "врагом государства номер один". Крупный красный штамп "арест", оттиснутый на первой странице, говорил о том, что моя свобода не продлится долго. Когда федеральный прокурор отправил мне эту толстую папку, я уже не был подследственным заключенным, однако какой-то чиновник все-таки поставил этот штамп. Может, хотел намекнуть, что мой уход из Штадельхайма не окончателен... В моей жизни я редко возвращался к уже прочитанному. Но это обвинительное заключение — одна из немногих книг, которые я читал неоднократно, причем всякий раз с совершенно новым чувством. При первом знакомстве с текстом я забавлялся несусветными враками, которыми он изобиловал. При втором чтении я призадумался: если все это может служить основанием для обвинения человека в государственной измене, значит, я живу в более чем опасном государстве. После третьего чтения мне стало окончательно ясно, что меня решили уничтожить любыми средствами. Я понял, что мои перспективы крайне мрачны. В одном из приговоров, вынесенных федеральным судом в апреле 1952 года, говорилось, что Социалистическая единая партия Германии и всякий, кто сотрудничает с ней, "подготовляют государственную измену". При переговорах о спортивных встречах между Востоком и Западом мне, естественно, приходилось беседовать со спортивными функционерами СЕПГ. Поэтому меня заподозрили в подготовке "насильственного переворота" в ФРГ и, следовательно, в "государственной измене". Наш Комитет за единство и свободу в германском спорте открыто провозгласил свое стремление бороться за мир и дружбу между народами, против милитаризма. В этом власти усмотрели "угрозу государству", намерение изменить "конституционный порядок". И хотя этот комитет никогда не был запрещен, органы юстиции объявили его антиконституционной "замаскированной" организацией, что оказалось достаточным для обвинения нас в "тайных сговорах".