Рыбкин изумился, он с Даниэлем даже двумя словами не перекинулся, не познакомились. Когда его обыскивали и дело дошло до бумаг, надзиратели вытащили из них тетрадь со стихами:
— Вот они, нам же сказали!
Но они напрасно торжествовали. Это были стихи не Даниэля, а Рыскова (бывшего фельдшера с третьего). Кто-то из стукачей увидел, как Рысков передавал Рыбкину стихи, — и донес. Вот на вахте уже и знали: Рыбкин хочет пронести на волю чьи-то стихи, целую тетрадь. Чьи стихи? Никто не сомневался — конечно, Даниэля. А оказалось, не Даниэля, и, кроме того, сплошная любовная лирика. Какое огорчение! Наверное, и у меня ищут Юлькины стихи. Пусть ищут! Одно уже найдено — надпись на книжке.
Тем временем барахло уже перерыли, начальник режима осматривал, прощупывая, простукивая, прокалывая шилом чемодан, до него уже проверенный остальными. Потом он занялся подаренной мне игрушкой — перлоновым рыбаком с удочкой. Рыбак был весь мягкий и чуть ли не прозрачный. Только голова плотная, чем-то набитая. Начальник ее мял, мял, щупал, щупал, но, видимо, ничего сам не решив, пошел с рыбаком в коридор. Через некоторое время вернулся, бросил рыбака в чемодан, опять ничего!
В кабинет вошел сам майор Постников — глава КГБ Мордовских лагерей. Ему показали Чаадаева. Постников повертел книгу, прочитал надпись и приказал:
— Вырезать и составить акт.
Я попросил объяснить мне, что в этой надписи недозволенного, почему ее конфискуют.
— Видите ли, Марченко, по-моему, Даниэль выразил в этом стихотворении свои взгляды.
— Да уж, наверное, свои, а не чужие. Но что в них крамольного?
Постников не ответил. Он стал просматривать мои тетради:
— Я вижу, Марченко, вы здесь всего Ленина прочитали. Вообще-то это хорошо, но… Боюсь, с вашими взглядами вы снова к нам попадете.
С этим напутствием, получив свой чемодан, подвергнутого обрезанию Чаадаева, паспорт и справку, я пошел к выходу. Меня сопровождал майор, начальник спецчасти. Мы прошли несколько дверей, у каждой майор предъявлял в окошко какие-то бумаги, дверь открывалась и тотчас же закрывалась за нами. Открылась и захлопнулась за мной последняя дверь — и я вышел на улицу.
Мимо вахты, по дороге между жилой и рабочей зоной, мимо праздничных плакатов и лозунгов гнали колонну женщин-заключенных. Слышны были грубые окрики автоматчиков-конвоиров: «Разговоры! Кому сказано!» Женщины шли медленно, волоча ноги в больших кирзовых ботинках. Темно-серые телогрейки, ватные брюки, серо-желтые лица. Я всматривался в них — может, эту вот носил на операцию, может, эта говорила: «А моему Валерке уже годик». Нет, я никого не мог узнать. Все они в этой колонне были как одна — зэчки.
Колонна прошла. Я вдохнул полные легкие свежего воздуха, хоть мордовского, но уже бесконвойного, вольного, и зашагал от вахты. Шел снег. Большие снежинки садились и сразу же подтаивали на еще теплой, не успевшей остыть одежде.
Было 2 ноября 1966 года, пять дней до 49-й годовщины советской власти.
Запретная зона.
Род наркомана, пьющего крепчайший, прокипяченный чай.