– А почему?
– А потому, что, если бы не Пиночет, в Чили все бы стало как у нас, – триумфально сказал этот человек, почти профессией которого было состоять при знаменитых красавицах, за что Бродский метко окрестил его кличкой «Body-gad».
Я не понял, почему если Брежнев такой, какой он есть, то Пиночет от этого становится лучше. Но «боди-гад» продолжал разглагольствовать:
– Мы только что вернулись из Америки… Народец, конечно, дерьмецо… Но все-таки от самого паршивого американца пахнет лучше, чем от самого хорошего русского…
Я навсегда ушел из этого дома. Но когда однажды я начал читать совершенно лирический кусок из этой поэмы о пробежке двух молодых людей по кладбищу, одна из лучших женщин-поэтов России, поморщившись, оборвала меня на середине:
– Я ничего не хочу больше слушать про это твое Чили… – Она даже не поняла, что эта поэма – не политическая, что она – о самоубийстве.
Лживый интернационализм нашей пропаганды отравил многих людей настолько, что им стало наплевать на весь земной шар и они забыли, что везде есть страдания – действительные, а не выдуманные нашими газетами.
Когда «Новый мир» напечатал мою поэму, я был уверен, что ее не поймут – во всяком случае, в нашей стране. К счастью, я ошибся.
Действительно, об этой поэме не было ни одной статьи, но зато я время от времени начал получать письма от юных людей – то из Петропавловска-на-Камчатке, то из Чимкента, то с пограничной заставы, то из воронежского села – письма, благодарящие меня за то, что эта поэма спасла их от самоубийства. Люди услышали меня, поняли.
Поэма была переведена на иностранные языки, и ко мне стали поступать точно такие же письма от юных людей из других стран. Много раз и в нашей стране, и за рубежом на моих выступлениях ко мне подходили люди, спасенные этой поэмой.
Летом 1997 года в Бишкеке одна библиотекарша призналась мне, что в момент ее личной драмы, когда она неотступно думала о самоубийстве, эту поэму ей дала подруга, которой в свое время тоже помог мой голубь, долетевший до Киргизии из Сантьяго-де-Чили.
Но, пожалуй, самую поразительную историю мне поведал один писатель – переводчик поэмы на один из иностранных языков. Он, только что потеряв в автомобильной катастрофе жену и дочь, лежал один в опустевшем коттедже, размышляя лишь о способе самоубийства: петля, яд, газ, испарения бензина в машине, прыжок с крыши, с моста. И вдруг он увидел на подоконнике голубя с неразрешающими глазами. В дверь раздался звонок. Почтальон принес пакет от издательства с литературным подстрочником поэмы «Голубь в Сантьяго». Писатель начал читать и вздрогнул, наткнувшись на такого же голубя с такими же не разрешающими самоубийство глазами, когда-то смотревшими на меня с моего московского подоконника. Писатель взглянул на свой подоконник – там сидел тот же самый голубь. Писатель начал переводить эту поэму, и, как он признался, этот перевод вытянул его из мыслей о самоубийстве.
Судя по письмам и устным признаниям, эта поэма спасла от самоубийства более трехсот человек в разных странах, а может быть, гораздо больше, но я об этом не знаю и не узнаю, да и не надо. Может быть, когда меня уже не будет, эта поэма будет все так же спасать людей от чувства безысходности.
«Безвыходности нет» – слава богу, что эта моя простая, но заклинающая строчка была услышана. А то, что ее одинаково поняли в разных странах, еще раз доказывает, что все мы близки в своих главных чувствах.
Альбер Камю вспоминал в книге «Бунтующий человек» чьи-то великие слова: «Любая стена – это дверь».
Не так важно, кем сказаны необходимые слова. Важно, что они сказаны.
Жаклин Кеннеди и Анна Каренина
В 1967 году я был гостем в нью-йоркской квартире Жаклин Кеннеди. Эта женщина, всемирно прославленная во время президентства ее мужа, вовсе не поразила меня ни красотой, ни умом, но зато тронула простотой, естественностью, каким-то чудом спасенными ею в обстановке выслеживания репортерами. В туалетной комнате Жаклин, как будто у какой-то скромной секретарши, на отопительной батарее сушились чулки.
– Я никогда не мог представить, что вы сами стираете чулки, – честно признался я.
Она улыбнулась:
– Ну а что же, по-вашему, я их должна выбрасывать в мусоропровод? Каждая уважающая себя женщина должна сама стирать свои чулки…
Я ничего не спрашивал у нее об убийстве ее мужа. И вдруг она сама неожиданно заговорила об этом:
– Знаете, в тот момент, в Далласе, я вдруг почувствовала себя, как Анна Каренина перед поездом…
Гигантская социальная дистанция между бывшей первой леди США и чилийской проституткой в грязненьком дешевеньком публичном доме, недалеко от Огненной Земли, в городке Пунта-Аренас. В 1968 году туда меня затащил мой друг, чилийский Джек Лондон – Франсиско Колоане. Франсиско когда-то в молодости, в бытность моряком, был влюблен в одну девушку из этого дома, хотел жениться на ней, но она умерла от туберкулеза. Проститутки в складчину поставили над ее могилой мраморного ангела, и Франсиско в каждый свой приезд в Патагонию навещал кладбище, а заодно и публичный дом. Так было и на сей раз. Проститутки встретили его не как клиента, а как родственника. Выпили местный напиток «кола моно» («хвост обезьяны»), представляющий чудовищную смесь молока и рома, поплакали, повспоминали… В комнатке одной из проституток над ее кроватью висела фотография, выдранная из книги. Я не поверил глазам своим – это был Лев Толстой, босой, в белой рубахе, заложивший руки за пояс.
– Кто это? – спросил я.
– Отец, – кратко ответила женщина.
– Но мне кажется, что это Лев Толстой, – стараясь быть как можно тактичней, настаивал я.
– Ну и что. А почему он не может быть моим отцом? – резко оборвала разговор женщина.
Эта женщина не читала «Анны Карениной». Но она прочла по-испански другой роман Толстого – «Воскресение», подаренный ей каким-то моряком, и в истории Катюши Масловой увидела себя. Катюша Маслова – это, в сущности, та же Анна Каренина, только в других социальных условиях, а Нехлюдов – кающийся Вронский. Вот какую дочь Толстого я нашел в Патагонии, такой далекой от России.
Великое искусство – всегда великое отцовство. Толстой сам говорил об этом в одном из своих писем: «…не говорите мне про нее (про Анну. – Е. Е.) дурного, или, если хотите, то с menagement (осторожностью. – Е. Е.) – она все-таки усыновлена». Но, усыновляя, а точнее – удочеряя Анну, он удочерял множество женщин не только настоящего, но и будущего, и среди них – Жаклин Кеннеди.
Картины, свернутые в трубки
Весной шестьдесят третьего года я был в гостях у Пабло Пикассо в его доме на юге Франции.
Маленький быстрый человечек со сморщенным лицом старой мудрой ящерицы, столько раз оставлявшей хвост в руках тех, кто пытался ее схватить, приручить, показывал мне свои работы. Сам он смотрел не на них, а на меня. Лукавые, искрящиеся любопытством глаза, казалось, раскладывали меня на составные элементы, а потом вновь складывали уже в каких-то иных, подвластных только воображению этого человека сочетаниях. Рама написанной в грязно-розовых тонах картины «Похищение сабинянок» покачивалась, поставленная на загнутый кверху эскимосский шлепанец из тюленьей шкуры, надетый на босу ногу. Руки, поросшие седыми, но какими-то веселенькими волосами, с молниеносностью фокусника показывали мне то мифологические композиции маслом, то иллюстрации тушью к Достоевскому, то условные карандашные наброски. Уверенные и небрежные взаимоотношения рук Пикассо с его работами были похожи на взаимоотношения рук кукольника с его героями, выведенными на парад-алле при помощи еле видимых ниточек. Работы плясали в руках, кланялись, исчезали…
– Ну что, понравилось что-нибудь? Только честно… Что понравилось – подарю… – так и ввинчивался в меня Пикассо глазами, вращающимися, как у хозяина тира из книги «Белеет парус одинокий». Я чувствовал себя Гавриком, но честно пробормотал, что мне больше нравится «голубой период», а не эти последние работы.
Два молодых человека с напряженными оливковыми лицами подпольщиков, не представленные поименно, очевидно, по конспиративным причинам (Пикассо попросил фоторепортера из «Юманите» не фотографировать их), еще более напряженно переглянулись. Пикассо неожиданно для всех восторженно захохотал, потребовал шампанского, которое немедленно возникло на подносе в руках хозяйки, как будто было на наших глазах создано из ничего воображением гения.
– Жива Россия-матушка! Жива! – кричал Пикассо, размахивая бокалом. – Жив дух Настасьи Филипповны, бросающей в огонь деньги. Ведь каждая моя подпись даже под плохоньким рисунком – это не меньше десятка тысяч долларов!
Пикассо обнял меня и поцеловал. От него пахло свежими яблоками и свежей краской. Два молодых человека с напряженными оливковыми лицами тем временем скатали в трубки три холста, указанные жестом хозяина, и, не попрощавшись, растворились в огромном, наполненном тюрьмами и заговорами мире.