На том же лугу, где мы наблюдали затмение солнца, в день маминых именин был поставлен и накрыт стол. В гостях были Наталия Алексеевна, Николай Николаевич и Анна Ивановна. «Бывшие» куда-то совсем сгинули, их у нас теперь не видно. Праздник проходил чинно, по-семейному. Вот поднялась из-за стола Анна Ивановна в своем лилово-сиреневом маркизетовом платье с воланами. Оно так идет к ее серым выпуклым глазам. И тут же вышел из-за стола вслед за ней наш отец, уговаривая ее остаться. Он в белых брюках, белой рубашке и белых парусиновых туфлях. Он держит Анну Ивановну за локоть. Ветер, полевой теплый ветер, треплет их пышные волосы. «Посмотрите, какая прекрасная пара!» — восклицает мама. Пара и в самом деле недурна, но зачем она так? Мне не нравятся ни мамины слова, ни ее тон, искусственно-оживленный.
После обеда затевается общая игра. И взрослые, и дети по очереди прыгают через сцепленные руки двух сидящих на траве «водящих». Не помню, как называлась такая игра. Когда приходит моя очередь прыгать через сцепленные руки мамы и Николая Николаевича, я, добежав до преграды, резко останавливаюсь и сворачиваю в сторону. «Почему ты не прыгнула?» — спрашивает мама. «Не хочу», — дерзко отвечаю я. И она оставляет мою дерзость без внимания! Разве в каком-нибудь другом случае такое было бы возможно? Я и торжествую свою независимость, и чувствую укол в сердце: она не смеет сделать при всех мне замечание? Больше у нас в деревне Николай Николаевич не появляется, и я забываю о нем.
Просто ли я поправилась в Головкове или еще стремительно повзрослела? На моем красном сарафанчике, в котором я прохожу все лето, впервые на груди сделаны выточки, крошечные выточки, но я горжусь ими. А на загоревшей руке я ношу мамин серебряный «турецкий» браслет. Так и сгинет он куда-то в то лето с моей тонкой детской руки.
Двенадцать лет — перелом в жизни девочки, прощание с детством, расставание с полной независимостью от родителей. Я вдруг как бы сказала себе: у вас своя жизнь, у меня — своя, я не хочу больше страдать вашими страданиями. Ничего такого я, конечно, не говорила и самой себе. Но вдруг пришло ощущение внутренней свободы. Или я просто устала от тайных горестей? Я захотела просто жить. Жаркое праздничное лето способствовало такому желанию.
По прихоти мамы в то лето наша семья неожиданно пополнилась. Однажды мама вернулась из очередной поездки в Москву не одна, а с моей одноклассницей Тамарой Сучковой. «Вот, привезла к нам пожить. Куда ее денешь?» — просто сказала мама, нисколько не озабоченная ни умножающимися расходами, ни мнением на этот счет папы. Ее никогда в ту эпоху ни то, ни другое не тревожило. А как только мы с ней остались в избе вдвоем, рассказала, как нашла Тамару в ее Большом Каковинском, сидящей на приворотной тумбе и горько плачущей. Только что выслали ее мать из Москвы, а семнадцатилетняя ее сестра взяла да уехала в деревню к родственникам, не пожелав взять с собой Тамару. «Что же мне было делать? Не оставлять же ее одну на улице? Пусть поживет у нас немножко», — заключила свой рассказ мама. Это «немножко» затянулось лет на пять.
С Тамарой я училась вместе с первого класса, а со второго эта крепкая румяная рыжеватая девочка стала заходить к нам «за книжкой». Нам из школы было по дороге. Собственно, это одно нас и объединяло. Я не помню, чтобы она читала взятые у меня книги и как-то на них отзывалась. Но заходила неизменно за следующей. Как-то и я, миновав свой переулок, зашла домой к Тамаре. Очень удивил меня ее дом. Не сам дом, его-то я знала всегда, знала даже, что он — единственный, сохранившийся в окрестностях от пожаров 1812 года. Так ли это было или не так, но такова была местная молва. Может быть, на втором этаже этого ветхого строения, где жил в то время известный артист Вечеслов («сам Вечеслов!» — гордилась Тамара), и сохранились какие-то привлекательные следы старины, но Тамара-то жила в подвале, лишенном каких-либо особых примет.
Когда я впервые вошла в ее низкую, с двумя утопленными в землю окнами комнату, меня поразила ее бедность. Бедность и чистота. В комнате стояли две железные кровати, застланные лоскутными одеялами, у окон — квадратный стол, покрытый клеенкой, и два простых табурета. Я сразу отметила непривычное: живут чуть ли не впятером, а кровати — две. Где же они все спят? Еще в комнате был комод, на нем белая вязаная салфетка, а на той — дешевая стеклянная вазочка и две книги. Над комодом же к стене был прикреплен бумажный китайский веер, какими торговали в дни нашего раннего детства на Смоленском рынке. Рынка уже не было, не было и китайцев, а вот веер здесь сохранился. Но самым удивительным в этой комнате показался мне в мои восемь тогдашних лет способ резать хлеб. На столе стояла глубокая тарелка, полная мелко нарезанного хлеба разных сортов. Кусочки были квадратные, прямоугольные, треугольные. Почти такие, какими были папины «прянички», но здесь они еще отличались и цветом: черные, серые, белые.
Придя домой, я поделилась с мамой приятным впечатлением от посещения Тамариного дома и особенно от странного способа резать хлеб. Мама грустно усмехнулась и спросила: «Неужели ты не догадалась, что это за хлеб? Это же довески, которые подают тете Паше у нашей булочной. Милостыня». — «А при чем тут тетя Паша?» — спросила я. «Так она же — Тамарина мама. Только не надо об этом говорить с Тамарой». Я знала страшную пьяную нищенку с синим опухшим лицом, выклянчивающую у булочной копейки и кусочки, знаменитую в окрестностях Смоленского рынка тетю Пашу. И она Тамарина мама?
Я сама в этом убедилась, зайдя еще раз к Тамаре. Тихая и кроткая — а не буйная, как на улице, — тетя Паша встретила нас на пороге уже знакомой мне комнаты и заискивающе стала приглашать меня приходить к ним почаще. Когда она не пила, она была доброй женщиной и беспокоилась о своих девочках, Вале и Тамаре. А еще у нее был совсем взрослый сын Юра, и он тоже жил тогда в той же комнате. «Знаешь, хвасталась Тамара, — у нас у всех разные фамилии. И у меня, и у Вали, и у Юры. Потому что у нас у всех разные папы». — «А где же все они?» — спрашивала я. «Все умерли», — с веселым торжеством отвечала Тамара.
В 1936 году в Москве шли политические процессы, Сталин сводил счеты со своими потенциальными соперниками по партии. Но одновременно столицу очищали и от морально сомнительного элемента. Вот и выслали внезапно тетю Пашу. На три года. И кто же еще, кроме нашей мамы, взял бы к себе дочку местной нищенки, чтобы по всем заветам русского гуманизма разделить с ней тощий кусок хлеба своих детей?
Впрочем, Тамара была взята не совсем полностью в наш дом. Мама организовала через школу опекунство над Тамарой ее соседки, доброй тети Лиды. И ночует Тамара в своей комнате. «Надо же ей сохранить право на жилплощадь», — печется наша мама — не о своем благе, о благе… ближнего? или не ближнего, а постороннего? Сложный вопрос. Во всяком случае, в восемь утра Тамара уже у нас. Мы вместе пьем чай с хлебом — таков наш завтрак, вместе идем в школу, мы сидим за одной партой, вместе обедаем у нас, делаем уроки все за одним столом, ужинаем и только в десятом часу Тамара уходит к себе. Юра уже женился и не живет с девочками, а скоро он вообще уедет сражаться в Испанию. Валя работает. Но содержат Тамару мои родители. Мы, дети, немножко завидуем ей: по вечерам Тамара ведет какую-то отдельную от нас жизнь. И потом у нее есть крошечная пенсия, на которую она довольно ловко покупает кое-что из одежды. Одета она всегда лучше меня. Мне же не дозволяется обращать внимания на такие пустяки, мы должны быть выше подобных мещанских интересов. Я не знаю и никогда не узнаю, как папа относился к Тамаре и к ее присутствию в нашем доме.