Чтобы шестнадцатилетний мальчик так писал о себе — это невероятно! А какое одиночество… Я поняла простую и жестокую вещь: в этой необыкновенной семье, где все его искренне любили, он был никому не нужен. Абсолютно никому душевно не нужен. Я никого не обвиняю — так складывалась жизнь. Поймите меня правильно: дневники Мура — это страшный обвинительный акт всей нашей эпохе.
Почему внук Ивана Владимировича Цветаева, столько сделавшего для русской культуры, должен был родиться где-то в Чехословакии и прожить на свете такие жестокие девятнадцать лет. Ведь он прожил всего девятнадцать лет, а сколько потерь, сколько страданий! Мы даже представить себе не можем, что люди в нем потеряли! Высокий интеллект, культура, задатки талантливого писателя — все погибло. Хорошо, что дневники сохранились и те, кто прочитает их, смогут ощутить ужас проклятого ХХ века.
В дневниках Мура поражает точность, с которой он описывает события и людей. Он пишет о сороковом, о начале сорок первого года в Москве. Как же узок был круг московской интеллигенции! Я росла в семье, близкой к этому кругу, и для меня нет почти ни одной незнакомой фамилии среди тех, кого упоминает Мур и с кем, следовательно, встречалась Цветаева. Я не говорю о людях, широко известных в литературной и художественной среде, не буду перечислять фамилии — но кто сейчас помнит литератора Балагина? А я помню, как мы с мамой ходили к нему в гости; большой серый дом в Трубниковском переулке, высокий этаж, широкое окно, из которого видны Воробьевы горы и стога сена по склонам гор…
Дневники Мура — это еще воскрешение времени.
Цитированная выше запись, как уже сказано, была сделана 16 июля 1941 г. А за месяц до этого — 18 июня — мы сидели с Георгием в палисаднике перед домом, где снимал комнату Крученых, и мне в голову не могло прийти, какие мысли одолевали этого мальчика. Я студентка, у меня маленькая дочка — что мне этот восьмиклассник? Он был немного неуклюж, выглядел отекшим; лицо бледное, даже сероватое. Он много молчал, наверное, потому казался мне чуть высокомерным.
А до начала войны оставалось четыре дня!
Единственное, что вызывает у меня недоумение, — это записи Мура о панических настроениях в Москве сразу после начала войны. Наоборот, была какая-то глупая уверенность, что война к осени окончится, даже называли числа: 20–25 августа.
Я всю войну была в Москве, никуда не уезжала, работала в госпитале (клиника МОНИКИ на одной из Мещанских улиц) и не помню, чтобы кто-то находился в такой панике, как Марина Ивановна (как описывает ее Мур в эти дни). Я объясняю ее состояние тем, что уже была завоевана Чехословакия, пал Париж; для Цветаевой это были страны и города ее жизни. А для нас они были абстракцией: что Париж, что Прага, что Луна, что Марс — все одно.
А у самого Мура — какое ясное и точное понимание международной обстановки!
16 октября 1941 г., Москва. Как точно Мур фиксирует события! Признаться, я даже забыла эту фразу из сводки Информбюро, прочитанной Левитаном, — фразу, которую приводит в дневнике Мур: «Положение на Западном фронте ухудшилось» (2, 48). Это было единственное за всю войну официальное сообщение о том, что положение на фронте ухудшилось. Все остальные случаи ежедневного и ежечасного отступления нашей армии объяснялись стратегической необходимостью.
Мне памятен этот день. С часу на час переносилось выступление Пронина (председателя Моссовета). Сначала он должен был выступить в десять утра, потом в одиннадцать… И так до шести вечера. Мур описывает этот день подробно. Пишет о панике в городе, о бегстве людей из Москвы: «Впечатление такое, что 50 % Москвы эвакуируется» (2, 51), затем о вмешательстве властей: «Сегодня Моссовет приостановил эвакуацию. В шесть часов читали по радио декрет Моссовета, предписывающий троллейбусам и автобусам работать нормально, магазинам и ресторанам работать в обычном режиме» (2, 51).
Мур задается вопросом: «Что означает этот декрет Моссовета?»; теряется в догадках, «будут ли защищать Москву или красные войска ее оставят» (2, 51).
На следующий день в десять утра выступил первый секретарь московской секции ЦК Щербаков. Наконец было сказано, что за Москву будут драться и что немцы в город не войдут (Мур пишет об этой речи Щербакова). И в такой обстановке, когда речь идет о жизни и смерти, Мур идет в библиотеку, где «ни души», читает Малларме и Валери и поднимает вопрос «об объективной ценности искусства»: «Останется ли что-нибудь из произведений этих замечательных и гениальных поэтов в человеческих умах после войны?» (2, 56–57).
Мне помнится, что после 16 октября бегство прекратилось. Через несколько дней стало ясно, что Москву не отдадут. Я не могу понять, почему Мур все-таки едет в Ташкент? Ведь там у него никого нет. Правда, он мечтает попасть не в Ташкент, а в Ашхабад, к единственному другу — Митьке (см.: 2, 71, 106). Вероятно, эта нелепая детская мечта (следствие все того же страшного одиночества), это желание к кому-то приткнуться и толкнули его на роковой шаг — на отъезд из Москвы.
Многим известны строки Бориса Пастернака из его автобиографического очерка «Люди и положения», где он пишет о самоубийстве Цветаевой: «Марина Цветаева всю жизнь заслонялась от повседневности работой, и когда ей показалось, что это непозволительная роскошь и ради сына она должна временно пожертвовать увлекательною страстью и взглянуть кругом трезво, она увидела хаос, не пропущенный сквозь творчество, неподвижный, непривычный, косный, и в испуге отшатнулась, и, не зная, куда деться от ужаса, впопыхах спряталась в смерть, сунула голову в петлю, как под подушку» [66].
Мур, который не мог знать об этих словах Пастернака, в 1943 г. в Ташкенте, ожидая отправки на трудовой фронт, пишет С. Гуревичу: «Около меня не нашлось ни одного человека, который, взяв меня за обе руки, внятно произнес бы мне: „Жизнь — впереди, война — кончится; не горюй, ничто не вечно, трудности закалят тебя, все идет к лучшему…“ …я знаю эти слова; они мне были очень нужны, но никто их не произнес, и вокруг меня был тот же человеческий хаос (пастернаковское слово! — Л.Б.), что и вокруг Марины Ивановны в месяцы отъезда из Москвы и жизни в Татарии. <…> Она совсем потеряла голову… она была одно страдание. Я тогда совсем не понимал ее и злился на нее за такое внезапное превращение… Но как я ее понимаю теперь!» [67]
Когда я читала письмо Мура к Гуревичу, мне вдруг вспомнилось, как, еще ожидая рождения сына, Марина Ивановна писала О. Е. Колбасиной-Черновой: «Иногда, ловя себя на мечтах о няньке, думаю: а вдруг он эту няньку будет любить больше, чем меня? — и сразу: не надо няньки! И сразу: видение ужасных утр, без стихов, с пеленками, — и опять cri du coeur [68]: няньку! Няньки, конечно, не будет, а стихи, конечно, будут — иначе моя жизнь была бы не моя, и я была бы не я» (VI, 704).