Именно «Руль» вывел Сирина к широкой аудитории читателей во всем мире. Однако у него была и более узкая аудитория. 4 апреля он читал свои стихи в Шубертзале на Бюловштрассе на посвященном России литературном вечере, организованном Русским национальным студенческим союзом. Кроме Сирина в нем участвовали также Лукаш, Горный, Кречетов, Г. Струве и Амфитеатров-Кадашев35. Во время таких вечеров Сирин, «высокий, на диво стройный, с неотразимо привлекательным тонким, умным лицом», заставлял учащенно биться сердца многих женщин. Одной из них была Рома Клячкина, миловидная белокурая еврейка, с которой у Набокова примерно в это время завязался недолгий роман, другой — Данечка (девичья фамилия неизвестна), тоже еврейка, и очень чувственная, связь с которой была еще короче36. Зато третьей девушке-еврейке, которая тоже слушала его выступление, было суждено не расставаться с ним куда дольше прочих.
8 мая, дня за два до отъезда на юг Франции, Набоков посетил один из тех благотворительных балов, которые устраивали в то время различные объединения русских эмигрантов. На балу его внимание привлекла женщина в черной маске с волчьим профилем. Они не были знакомы, и она, наблюдая за ростом его поэтического таланта, знала его лишь по публикациям и литературным чтениям. Она отказалась снять маску, словно желая, чтобы он реагировал лишь на то, что она говорит, а не на то, как она выглядит. Он вышел вслед за ней в ночной город. Ее звали Вера Евсеевна Слоним.
Три недели спустя, уже на ферме Домэн Больё, Набоков написал в память о том вечере стихотворение. Подходящий эпиграф к нему он взял из «Незнакомки» Блока:
И странной близостью закованный…
А. Блок
Тоска, и тайна, и услада…
Как бы из зыбкой черноты
медлительного маскарада —
на смутный мост явилась ты…
И ночь текла, и плыли молча
в ее атласные струи —
той черной маски профиль волчий[81]
и губы нежные твои…
И под каштаны, вдоль канала,
прошла ты, искоса маня;
и что душа в тебе узнала,
чем волновала ты меня?
Иль в нежности твоей минутной,
в минутном повороте плеч —
переживал я очерк смутный
других — неповторимых — встреч?
И романтическая жалость
тебя, быть может, привела
понять, какая задрожала
стихи пронзившая стрела?
Я ничего не знаю… Странно
трепещет стих, и в нем — стрела…
Быть может, необманной, жданной
ты, безымянная, была?
Но неоплаканная горесть
наш замутила звездный час…
Вернулась в ночь двойная прорезь
твоих — непросиявших — глаз…
Надолго ли? Навек?.. Далече
брожу — и вслушиваюсь я
в движенье звезд над нашей встречей…
И если ты — судьба моя…
Тоска, и тайна, и услада,
и словно дальняя мольба…
Еще душе скитаться надо.
Но если ты — моя судьба…
Хотя Набоков вряд ли успел повидать ее до отъезда во Францию, он уже почувствовал, что будущее с этой женщиной может быть столь же волшебным, как и их встреча. И более пятидесяти лет спустя он все еще продолжал отмечать тот день, когда они встретились37.
Когда в середине мая Набоков ехал в поезде на юг — через Дрезден, Страсбург, Лион и Ниццу, мысли о прошлом и о Светлане вытеснили мысли о будущем38.
Как он и надеялся, несколько месяцев, проведенных в Домэн Больё, позволили ему окунуться в настоящее. Земля на ферме была цвета красного бургундского вина и молочного шоколада, плоский участок с одной стороны упирался в поросшие кустарником горы, а с другой — примыкал к городку Солье-Пон в пятнадцати километрах от Тулона, известному своим фруктовым рынком. Набоков полюбил простой распорядок дня на ферме: он вставал в шесть утра, вместе с другими работниками, молодыми итальянцами, трудился в поле, в полдень пил с ними дешевое вино и, раздевшись донага, плавал в огибающей ферму реке, загорал на берегу и голый по пояс возвращался на работу39.
Когда он приехал, черешня уже созрела.
Сбор черешни — это настоящее искусство… В первый раз я работал довольно быстро, срывая самые зрелые черешни и наполняя ими специальную корзину, обитую клеенкой. Я нацепил ее на сук. Она упала, и все черешни погибли. Пришлось мне все начать сначала40.
Затем пришла пора собирать абрикосы и персики, пропалывать молодую кукурузу, обрезать секатором ростки яблонь и груш. Больше всего ему нравилось проводить из круглого дворового бассейна воду к питомнику; он поднимал железный щит, и вода растекалась по неглубоким бороздам. Владимир подружился с Соломоном Крымом. Крым ничего не имел против, если время от времени его молодой соотечественник бросал работу, чтобы половить бабочек, жуков или мотыльков. Однажды, когда он трудился в поле, какой-то англичанин с сачком для ловли бабочек соскочил со своей виктории[82] и попросил Владимира придержать лошадь, а сам погнался за двухбунчужным пашой, вившимся вокруг фигового дерева. Каково же было удивление пожилого джентльмена, когда молодой работник, загорелый до черноты, худой, лохматый, в закатанных холщовых штанах, вдруг поинтересовался, блеснув великолепным знанием таксономической латыни, не попадался ли ему в здешних местах такой-то вид бабочек41.
По вечерам Набоков вслушивался в гуттаперчевый квох лягушек и сочный свист соловьев. Когда меланхолические сумерки опускались на пробковую рощу или на оливы, кипарисы или пальмы, его тянуло уехать, покинуть Европу. Он жил вместе с другими работниками в доме из песчаника, крытом черепицей, — нечто среднее между величественным особняком и бараком. Но хотя он и находил ни с чем не сравнимую отраду в том, что загорел не меньше других и ничем не отличается от других рабочих, его все время тянуло к перу. Он послал Светлане письмо, полное страсти и печали, словно бы само расстояние, разделяющее их, давало ему на это право. Он писал стихи, которые вбирали в себя сумерки, стихи, которые были температурной кривой его выздоравливающего духа. Лирические стихи он мог сочинять и в уме, но уже к середине июня ему захотелось засесть за что-нибудь более серьезное. Ему негде было работать по ночам, и он решил было в следующем месяце возвращаться в Берлин42.