французского взгляда на музыку.
Казалось ужасным, что Стравинский позволил войне между Россией и Германией ослепить себя — что его мнение могло быть разным оттого, идет война или нет. Я была уверена, что в глубине души он не мог чувствовать так, как говорил. Это был — должен был быть — просто протест. Вацлав, возможно, мог понять его гнев против Рихарда Штрауса и Баха, но Бах — сбрасывать с пьедестала Баха было уже слишком. «Почему мы должны уважать всех этих бошей, когда меня самого мои издатели в Германии больше не издают? И один Бог знает, будут ли они выпускать сочинения Чайковского и Рубинштейна».
«Конечно, я не согласен с тобой по поводу „Фавна“: в нем музыка — спираль, а хореография — углы». — «Ты прав, совершенно прав, но мы с Сергеем Павловичем тогда не смогли найти ничего лучше, — ответил Вацлав. — С музыкальной точки зрения это неартистично, хоть я и восхищаюсь „Фавном“, который сам по себе — шедевр».
Однажды вечером Стравинский пришел к нам в страшном гневе. В тот раз Сергей Павлович сыграл с ним по-настоящему скверную шутку. Было условлено, что Сергей Павлович, как только приедет в Нью-Йорк, устроит Стравинскому официальное приглашение, чтобы тот приехал туда и дирижировал своими балетами в «Метрополитен». Но, оказавшись в Нью-Йорке, Сергей Павлович сразу же забыл свое обещание. Разумеется, Стравинский был обижен таким невниманием. Он настойчиво твердил: если Вацлав настоящий друг, то должен поставить условие, что поедет в Америку, только если Стравинского тоже попросят приехать. Я считала, что он слишком сильно тянет за связывающую их нить дружбы. Стравинский говорил, бушевал, кричал и ходил вперед и назад по комнате, ругая Дягилева.
«Он думает, что Русский балет — это он. Наш успех вскружил ему голову. Кем был бы он без нас — без Бакста, Бенуа, тебя и меня? Вацлав, я надеюсь на тебя».
Они вдвоем пошли на почту, полные решимости противостоять этому новому акту произвола. К счастью, они не умели писать по-английски и позвали меня помочь. Их телеграмму Отто X. Кану, которая была составлена в довольно резких выражениях, я сумела перевести так, что она стала вежливой просьбой. Приглашение для Стравинского, на которое они надеялись, не пришло, а нам нужно было уезжать в Париж.
Когда мы садились в поезд на вокзале в Понтарлье, Рассел попросил меня не говорить, что я венгерка по рождению. У меня был русский дипломатический паспорт, где не было указано, из какого я народа: русские дали мне его из уважения к Вацлаву.
Рассел и я провели крайне неприятные четверть часа. Вацлав об этом не знал: с нами был официальный переводчик — француз, свободно говоривший по-русски; но он так увлекся разговором с Вацлавом и ему было так интересно увидеть человека, вырвавшегося из рук австрийцев, что он не обращал никакого внимания на меня.
Рассел дал необходимые объяснения, после чего нас провели в деревянный зал ожидания. На французской стороне зала, возле маленькой железной печки пытались согреться солдаты, закутанные в большие покрывала. Они уступили нам лучшие места и дали покрывала мне и Кире. Узнав, что мы — отпущенные на свободу бывшие военнопленные, они сразу начали угощать нас кипящим красным вином, которое согрели на печке, и его было так приятно пить в эту ужасно холодную февральскую ночь.
Оказавшись, наконец, в Париже, мы смогли провести в нем лишь один день: наш корабль отплывал из Бордо на следующий вечер. Префект полиции должен был подписать наши французские визы. Все было устроено. Графиня де Греффюль была так добра, что заранее сделала все необходимые приготовления, и поэтому после официального визита к префекту мы смогли пройтись по ведущим магазинам одежды и шляпным магазинам.
Через двадцать четыре часа после этого, когда мы шли на набережную д’Орсе садиться в поезд, никто не смог бы нас узнать. Мы были элегантно одеты, за нами несли шестнадцать чемоданов, сами мы были нагружены цветами, с нами шли горничная, няня и наш сопровождающий мистер Рассел. Многие старые друзья Вацлава поворачивались к нам и говорили «до свидания».
В этом роскошном поезде мы встретились с будущей женой Больма, очаровательной молодой женщиной, с которой я за несколько лет до этого уже встречалась в Вене. Она ехала к Больму в Америку. Больм прислал нам телеграмму, и мы пообещали доставить к нему будущую супругу целой и невредимой. Мы должны были задернуть занавески на окнах, чтобы за нами не смогли подсматривать немецкие авиаторы. Такое правило было обязательным для всех поездов, выезжавших из столицы, и у нас от этого по телу пробежала довольно противная дрожь.
В Бордо мы сели на французский лайнер «Рошамбо», который даже в те дни заслуживал самых высоких похвал. Путь через океан продолжался почти две недели, и все это время был сильный шторм. Вацлав постоянно находился рядом с корабельным врачом, доктором Луи Море, который был и знаменитым гравером, а на морских рейсах служил из-за войны.
Они подолгу обсуждали созданную Вацлавом теорию записи движений, и доктор исправил те немногие анатомические ошибки, которые в ней были. Мы оба пытались угадать, что нас ждет на далеком берегу. Найдем ли мы там, наконец, мир и взаимопонимание с Дягилевым?
Будет ли там Вацлав свободен как художник и человек?
Однажды утром, гуляя по палубе, мы увидели первых чаек, летавших вокруг мачты, и нам сказали, что мы прошли ближайшую к американскому материку точку — пловучий маяк Нантускет.
Глава 16
Нью-Йоркский сезон
Когда мы медленно плыли в сторону «карантина», нам казалось, что так называется какое-то заколдованное место, потому что уже двадцать четыре часа до этого все на борту говорили о нем с почти религиозным почтением. Капитан, гордый тем, что довез нас целыми и невредимыми через всю Атлантику до американских вод, отдавал на мостике свои последние приказания. Находившиеся на борту американцы — таких было немного — гордо рассказывали нам о всех чудесах, которые могут ждать нас впереди: об огромных состояниях, которые можно приобрести за одну ночь в этой стране безграничных возможностей, где каждый человек свободен и может заработать себе на жизнь, если только хочет работать, где классовые различия не тормозят движение человека вверх по общественной лестнице, где идеализм и гуманизм по-прежнему являются направляющими силами.
Появилась маленькая лодка, из нее на борт поднялся лоцман, а через несколько минут к нашему борту пристал более крупный паровой катер. На борт поднялись чиновники в мундирах; первым из них шел