Одним из объединяющих город удивительных природных явлений, воспоминания о которых остались у меня с детства, было появление в Босфоре льдин. Их принесло течением из Черного моря, куда они, в свою очередь, попали из Дуная. Поскольку Стамбул все-таки средиземноморский город, это пугающее своей необычностью, удивительное и незабываемое событие вызвало у горожан детский восторг; о нем вспоминали и рассказывали на протяжении многих лет.
Одна из причин черно-белого восприятия, конечно, заключается в том, что Стамбул, красивый город с удивительной историей, обнищал, состарился и поблек, впал в небрежение и оказался отодвинутым на обочину жизни. Другая же причина — в том, что даже во времена самого пышного расцвета Османской империи ее архитектуре были свойственны простота и строгость. Печаль, оставшаяся после падения огромной империи, и ощущение того, что по сравнению с жителями Европы, которая географически расположена не так уж и далеко, стамбульцы приговорены к вечной бедности, похожей на неизлечимую болезнь, питают дух замкнутости Стамбула.
Благодаря черно-белой атмосфере, объединившей стамбульцев единой судьбой и поэтому неистребимой, отчетливее ощущается, насколько печален этот город. Чтобы лучше понять эту атмосферу, нужно прилететь в Стамбул на самолете из какой-нибудь богатой европейской столицы и сразу отправиться на людные улицы или зимним днем выйти на Галатский мост в самом сердце города и увидеть идущих по нему людей, облаченных в одежды неопределенного тускло-серого цвета. Современные стамбульцы, в противоположность нашим богатым и надменным предкам, очень редко одеваются ярко — красного, оранжевого или зеленого цвета здесь не увидишь. При взгляде на них иностранцу кажется, что эти люди в силу неких тайных моральных принципов стремятся не привлекать внимания к своему внешнему виду. Но дело тут не в моральных принципах, а в тяжелой печали, порождающей скромность. Ощущение поражения и утраты, постепенно проникавшее в город на протяжении последних полутора веков, оставило отпечаток бедности и обветшания на всем — от черно-белых пейзажей Стамбула до одежд его обитателей.
Все западные путешественники, приезжавшие в Стамбул в XIX веке — от Ламартина[15] и Нерваля[16] до Марка Твена, — в своих путевых заметках писали о том впечатлении, которое произвели на них бродящие по городским улицам собачьи стаи, привносящие некоторую напряженность и в мое черно-белое восприятие Стамбула. Они до сих пор свободно, никого не боясь, бродят по городу, эти стаи, состоящие из похожих друг на друга собак неопределенного цвета — пепельно-серых, выцветших или пестрых; они служат напоминанием о том, что, несмотря на все усилия европеизации и модернизации, военные перевороты, государственную и школьную дисциплину, несмотря на устройство муниципалитетов по западному образцу и на все красноречие их руководителей, в Стамбуле могущество государственной власти отступает перед всеобщим ощущением тщетности, заброшенности и сожаления.
Укрепляет черно-белое восприятие и то, что жители оставшегося в прошлом Стамбула победных красочных времен не могли нарисовать свой город таким, каким он был на самом деле. В Османской империи не существовало изобразительного искусства, которое мы сегодня могли бы с легкостью воспринимать. Нигде вы не найдете ни одной статьи или книги, которая могла бы подготовить вас к восприятию османского или классического персидского рисунка. Художники османских времен (самый яркий пример — Насух Матракчи[17]), находясь под влиянием персидского искусства миниатюры, видели Стамбул не объемным, а плоским, как карта. (Так и для придворных поэтов, воспевавших и прославлявших Стамбул, он был не реальным городом, а всего лишь словом.) Как и поэтов, пишущих сурнаме,[18] художников интересовали слуги и ремесленники султана, богато украшенное оружие и одежды, поэтому город они изображали не как место, где идет повседневная будничная жизнь, а как сцену, на которой совершаются официальные церемонии, как если бы на всем протяжении какого-нибудь фильма камера была неподвижно нацелена в один угол, где происходят важные события.
Таким образом, когда в газете, журнале или в школьном учебнике нужно было поместить изображение Стамбула в прошлом, издатели использовали черно-белые гравюры, сделанные с рисунков европейских путешественников и художников, — их легче воспринимали миллионы читателей, привыкших к фотографиям и почтовым открыткам. Стамбул самых радостных своих времен был нарисован неяркой гуашью (подробнее я расскажу об этом в главе, посвященной Меллингу), но стамбульцы не увидели и этих красок. По чисто техническим причинам, с которыми они, не протестуя, смирились как с неизбежностью, стамбульцы вынуждены видеть прошлое своего города исключительно черно-белым. И этот взгляд как нельзя лучше соответствует печали, в которой они живут.
В годы моего детства ночам была присуща особая красота — их поэтическая тьма, в точности как снег, укрывала суматоху и усталость обедневшего города. Когда я был маленьким, высоких зданий в городе еще было мало, и ночь поэтому ложилась на Стамбул не грубо и плоско — нет, она изящно обвивала его прихотливые изгибы и холмы, дома, ветви деревьев, летние кинотеатры, балконы и оставленные открытыми окна. Гравюра, сделанная в 1839 году Томасом Алломом для книги о путешествиях, нравится мне потому, что темнота на ней становится фоном таинственной сказки. Я люблю полнолуние, спасающее ночь от непроглядной тьмы, люблю лунный свет, который так много значит для всякого стамбульца, — но еще больше люблю, когда этот свет неярок, когда на небе полумесяц или, как на этой гравюре, на лик луны наползает облако, словно прикручивают фитилек лампы перед тем, как совершить преступление. При таком свете становится понятнее пагубность таинственной силы темноты.
Ночь, именно потому, что она делает город похожим на сон, на сказку, потому, что она — источник таинственного зла, усиливает черно-белую атмосферу Стамбула. Взгляд путешественника-европейца на ночную темноту как на таинственный покров, укрывающий этот загадочный город, способствующий совершению новых неприглядных деяний, похож на взгляд стамбульца, не понимающего сути плетущихся во дворцах интриг и заговоров. И иностранные путешественники, и сами стамбульцы очень любили истории об убитых злоумышленниках или женщинах из гарема, тела которых выносили из двери в дворцовой стене, выходящей на Золотой Рог, и на лодке отвозили в море.
В 1958 году, еще до того, как я научился читать и писать, в Стамбуле было совершено преступление, известное как «Саладжакское убийство», среди обстоятельств которого было то, к чему меня так тянуло: ночь, лодка, воды Босфора… Память о нем не только вплелась в существующий в моем сознании черно-белый образ босфорских вод, но и осталась со мной на всю жизнь страшным видением. Впервые я услышал об этом событии из разговоров у нас дома; о нем говорил весь Стамбул и писали все газеты, пока оно не стало чем-то вроде легенды. Одна женщина попросила молодого бедного рыбака покатать ее вместе с двумя детьми и их подружкой на лодке по морю. Рыбак был пьян; он захотел изнасиловать женщину и, вышвырнув детей из лодки, утопил их. «Зверь из Саладжака» навел на город такой страх, что нам с братом некоторое время запрещали не только вместе с рыбаками ставить сети рядом с нашим летним домиком на Хейбелиаде, но даже выходить одним в сад, окружающий его. И сейчас, многие годы спустя, когда я читаю в стамбульских газетах сообщения о преступлениях (а занятие это мне очень нравится) в моем воображении возникает черно-белое видение: барахтающиеся в воде дети, пытающиеся ухватиться за борт лодки, крики их матери и рыбак, молотящий веслом по их головам.
После Саладжакского убийства мы с мамой и братом больше не катались на лодке по Босфору. Однако до этого какое-то время мы каждый день совершали лодочные прогулки, поскольку предыдущей зимой и я, и брат перенесли коклюш. Сначала заболел брат, а через десять дней, заразившись от него, слег и я. У болезни была своя приятная сторона: мама стала очень ласковой, часто говорила нежные слова, так нравившиеся мне, приносила игрушки, которые я просил купить. Страдал же я больше не из-за самой болезни, а из-за того, что не мог присутствовать на семейных обедах и ужинах у нас или этажом выше. Я мог только с любопытством прислушиваться к доносящимся издалека застольным разговорам, шуткам и стуку вилок и ножей по тарелкам.
К нам приходил детский врач по имени Альбер, в котором нас пугало все — от усов до чемоданчика. После того как жар у меня и у брата спал, он в качестве лечения посоветовал маме в течение определенного времени ежедневно совершать с нами прогулки по Босфору, чтобы мы могли подышать воздухом. Так в голове у меня слово «Босфор» перепуталось с понятием «подышать воздухом», тем более что по-турецки Босфор называется Богаз.[19] Возможно поэтому я не очень удивился, когда узнал, что сто лет назад Тарабья,[20] которая тогда была не популярным местом прогулок, изобилующим ресторанами и отелями для туристов, а тихой греческой рыбацкой деревушкой (в которой прошли детские годы знаменитого поэта Кавафиса[21]), называлась Терапией. И, быть может, именно потому, что понятия «Босфор» и «лечение» слились в моем сознании, вид Босфора всегда действует на меня благотворно.