Какой-то рок витал над лутовиновской усадьбой и мстил за грехи отцов, дедов и прадедов. А во искупление этих грехов послал он в гнездо Лутовиновых странного, ни на кого из них не похожего ребенка. С раннего возраста очень беспокоил Варвару Петровну ее Ваничка. И добр, и ласков, и смышлен, но уж очень прост и правдив до бесхитростности: что на уме, то и на языке. Нанесла как-то в Спасское визит светлейшая княгиня Голенищева-Кутузова-Смоленская, почтенная дама в преклонном возрасте, внешности весьма экзотической. Подвели детей, представили. Николай и Сергей, как воспитанные мальчики, скромно приложились к ручке и отошли в сторону. А Ваничка уставился на княгиню широко открытыми глазами, остолбенел и вдруг заявил во всеуслышание: «Ты очень похожа на... обезьяну!»
Больно высекла своего любимца матушка за эту странную откровенность, но порка не произвела желаемого воздействия. Особенно настораживало Варвару Петровну в Ваничкиной правдивости отсутствие обычного в ребяческом возрасте упрямства. Не из упрямства, не назло он так делает — а по какому-то врожденному желанию, по какой-то неосознанной потребности быть искренним во всем. Недели не прошло, явился в дом Тургеневых баснописец, поэт Иван Иванович Дмитриев. Ваничка, как самый способный в семье мальчик, знал наизусть некоторые из его басен. По просьбе родителей он встал на середину залы и громко, выразительно прочел одну из них. Старый писатель растаял от умиления. А Ваничка подошел к Ивану Ивановичу, простодушно и доверчиво посмотрел ему в глаза и заявил: «Твои басни хороши, а Ивана Андреевича Крылова — гораздо лучше». «Мать так рассердилась, — рассказывал впоследствии Иван Сергеевич, — что высекла меня и этим закрепила во мне воспоминание о свидании и знакомстве, первом по времени, — с русским писателем».
Справедливости ради следует сказать, что родители заботились о воспитании мальчиков. В 1821 году Сергей Николаевич бросил военную службу и вышел в отставку в чине полковника. Тургеневы оставили Орел и перебрались на постоянное жительство в Спасское-Лутовиново. Когда Тургеневу было четыре года, семейство предприняло первое заграничное путешествие на собственных лошадях с фургоном. Путь лежал через Берлин, Дрезден, Карлсбад, Цюрих и Берн на Париж. У Тургенева от этого путешествия остались смутные воспоминания: застрял в памяти лишь один случай, едва не кончившийся для него трагически. В Берне посещали зоопарк и, в частности, знаменитую «яму», где жили медведи. Любознательный и впечатлительный мальчик так увлекся наблюдением за ними, что переполз через барьер и юркнул головой вниз, к ужасу публики. Спасла ребенка ловкость отца, успевшего схватить его за ногу.
В Париже Тургеневы жили полгода, посещали театры и музыкальные концерты, рассматривали живописные коллекции всемирно известного Лувра. При семействе находился целый штат слуг и даже свой домашний доктор Андрей Евстафьевич Берс, отец жены Л. Н. Толстого Софьи Андреевны. Во время путешествия Сергей Николаевич специально заезжал в Швейцарию, чтобы подыскать детям хороших гувернеров.
Уже в детском возрасте Тургенев свободно говорил на трех европейских языках и читал классиков немецкой, английской и французской литературы в оригинале. К этому времени совершилось в его жизни важное событие — открытие и освоение старой дедовской библиотеки. Тургенев сам рассказал об этом в одном из писем к студенческим друзьям М. А. Бакунину и А. П. Ефремову:
«У нас в деревне был (прежде, теперь сгорел) огромный дом. Нам, детям, казался он тогда целым городом. В нашей части (в нашей комнате) стояли запыленные шкафы домашней работы черной краски с стеклянными дверцами: там хранились груды книг 70-х годов, в темно-бурых переплетах, кверху ногами, боком, плашмя, связанных бечевками, покрытых пылью и вонявших мышами. Мне было лет 8 или 9. Я сговорился с одним из наших людей, молодым человеком, даже стихоплетом, порыться в заветных шкафах. Дело было ночью; мы взломали замок, и я, став на его плечи, исцарапавши себе руки до крови, достал две громады: одну он тотчас унес к себе — а я другую спрятал под лестницу и с биением сердца ожидал утра. На мою долю досталась «Книга эмблем» и т. д., тиснения 80-х годов, претолстейшая: на каждой странице были нарисованы 6 эмблем, а напротив изъяснения на четырех языках. Целый день я перелистывал мою книжищу и лег спать с целым миром смутных образов в голове. Я позабыл многие эмблемы; помню, например: «Рыкающий лев» — знаменует великую силу; «Арап, едущий на единороге» — знаменует коварный умысл (почему?) и прочее. Досталось же мне ночью! единороги, арапы, цари, солнцы, пирамиды, мечи, змеи вихрем крутились в моей бедной головушке; я сам попадал в эмблемы, сам «знаменовал» — освещался солнцем, повергался в мрак, сидел на дереве, сидел в яме, сидел в облаках, сидел на колокольне и со всем моим сидением, лежанием, беганием и стоянием чуть не схватил горячки. Человек пришел меня будить, а я чуть-чуть его не спросил: «Ты что за эмблема?»
Верным другом тургеневского детства оказался упоминаемый в письме дворовый человек Леонтий Серебряков, знаток и ценитель русского языка, доморощенный актер и поэт. Ему досталась во время ночного набега на спасскую библиотеку «Россиада» Хераскова. С этой «Россиады» все и началось. Серебряков оказался непредусмотренным родителями, тайным воспитателем восьмилетнего мальчика. Именно он привил ему любовь к русскому языку, к поэтическому слову и родной литературе. Вот как рассказал Тургенев о счастливейшей поре своего детства в повести «Пунин и Бабурин»:
«Невозможно передать чувство, которое я испытывал, когда, улучив удобную минуту, он внезапно, словно сказочный пустынник или добрый дух, появлялся передо мною с увесистой книгой под мышкой и, украдкой кивая длинным кривым пальцем и таинственно подмигивая, указывал головой, бровями, плечами, всем телом на глубь и глушь сада, куда никто не мог проникнуть за нами и где невозможно было нас отыскать! И вот удалось нам уйти незамеченными; вот мы благополучно достигли одного из наших тайных местечек; вот мы сидим уже рядком, вот уже и книга медленно раскрывается, издавая резкий, для меня тогда неизъяснимо приятный запах плесени и старья! С каким трепетом, с каким волнением немотствующего ожидания гляжу я в лицо, в губы Пунина — в эти губы, из которых вот-вот польется сладостная речь! Раздаются наконец первые звуки чтения! Все вокруг исчезает... нет, не исчезает, а становится далеким, заволакивается дымкой, оставляя за собою одно лишь впечатление чего-то дружелюбного и покровительственного! Эти деревья, эти зеленые листья, эти высокие травы заслоняют, укрывают нас от всего остального мира; никто не знает, где мы, что мы — а с нами поэзия, мы проникаемся, мы упиваемся ею, у нас происходит важное, великое, тайное дело... Пунин преимущественно придерживался стихов — звонких, многошумных стихов: душу свою он готов был положить за них! Он не читал, он выкрикивал их торжественно, заливчато, закатисто, в нос, как опьянелый, как исступленный, как Пифия! И еще вот какая за ним водилась привычка: сперва прожужжит стих тихо, вполголоса, как бы бормоча... Это он называл читать начерно; потом уже грянет тот же самый стих набело и вдруг вскочит, поднимет руки — не то молитвенно, не то повелительно... Таким образом мы прошли с ним не только Ломоносова, Сумарокова и Кантемира (чем старее были стихи, тем больше они приходились Пунину по вкусу), даже «Россиаду» Хераскова! И, правду говоря, она-то, эта самая «Россиада», меня в особенности восхитила... «Да, — говаривал, бывало, Пунин, значительно кивая головою, — Херасков — тот спуску не дает. Иной раз такой выдвинет стишок — просто зашибет... Только держись!.. Ты его постигнуть желаешь, а он уж — вон где — и трубит, трубит, аки кимвалон! Зато уж и имя ему дано — одно слово: Херррасков!!»