Однако очень быстро Ходасевичу стала ясна невыполнимость поставленной им перед собой задачи. Обилие посвященных Пушкину материалов и отсутствие обобщающего, сводного исследования, подобного монографии Грота о Державине, ставили биографа перед необходимостью подготовительной работы такого масштаба, которую Ходасевич просто не мог себе позволить. «Здоровье мое терпимо. Настроение весело-безнадежное. Думаю, что последняя вспышка болезни и отчаяния была вызвана прощанием с Пушкиным, — писал он Н. Берберовой уже 19 июля 1932 года. — Теперь и на Этом, как на стихах, я поставил Крест. Теперь нет у меня ничего. Значит пора и впрямь успокоиться и постараться выуживать из жизни те маленькие удовольствия, которые она еще может дать, а на гордых замыслах поставить общий крест». Четыре дня спустя, в следующем письме, он разъяснил свои слова: «„Крест“ на Пушкине значит очень простое: в нынешних условиях писать его у меня нет времени. Нечего тешить себя иллюзиями» (ед. хр. 131, л. 5–7).
Писать книгу жизни не было времени. «Гордые замыслы» разбивались о прозаическую необходимость добывать себе кусок хлеба газетной поденщиной. Литературные навыки Ходасевича не позволяют, конечно, о поденщине этой говорить пренебрежительно — над материалами для «Возрождения» и других изданий он неизменно работал с предельной отдачей. И все же бессмысленно было бы утверждать что сотни и сотни его публикаций в эмигрантской периодике сплошь состоят из достижений. В историко-литературной сфере редким примером полного провала может служить статья «Щастливый Вяземский» (Возрождение. 1928, 27 ноября), где образцом литературного и житейского благополучия выведен один из самых безысходных и горьких русских лириков, подведший итог своей судьбе страшными строками:
Жизнь едкой горечью проникнута до дна,
Нет к ближнему любви, нет кротости в помине.
И душу мрачную обуревают ныне
Одно отчаянье и ненависть одна.
Стоит заметить, что Ходасевич не просто проявил здесь несвойственную ему критическую глухоту, но и не разглядел поэта чрезвычайно родственного ему самому и по безыллюзорному мироощущению, и по вкусу к обнаженному, прозаическому слову. (Американский стиховед Дж. Смит обнаружил и ритмическую близость поэтов. Четырехстопный ямб Ходасевича во всей русской поэзии XIX века более всего напоминает ямб Вяземского[27].) Между тем Ходасевич искал предшественников. Именно с этим поиском и связана одна из его крупнейших художественных удач 1930-х годов — повесть «Жизнь Василия Травникова».
В одной из позднейших статей Ходасевича «Канареечное счастье» (Возрождение. 1938, 11 марта) говорится: «В символическую эпоху приходится встречать писателей, которым улыбка незнакома вовсе, — и это рекомендует их не бог знает с какой хорошей стороны. Как ни примечателен писатель, как ни значительны его книги, на какие высоты ни взбирайся он в своих писаниях, — если ни разу в жизни он не пошутил, не написал ничего смешного или веселого, не блеснул эпиграммой или пародией, — каюсь, такого писателя в глубине души я всегда подозреваю в затаенной бездарности, на меня от такого пророка или мудреца разит величавой тупостью». Сам Ходасевич написал довольно много шуточных стихотворений, разительно уступающих, однако, по изощренности иронии его прозаической шутке, которую, впрочем, едва ли возможно назвать «смешной» или, тем более, «веселой».
«Жизнь Василия Травникова» — биография неведомого поэта начала XIX века — была прочитана Ходасевичем на литературном вечере в Париже 8 февраля 1936 года. (На том же вечере со своими рассказами выступал В. Набоков.) Реакция публики была самой энтузиастической. 13 февраля некто М. выражал свои восторги на страницах «Возрождения»: «Читатели, знакомые с книгой Ходасевича о Державине, уже раньше знали, что ему принадлежит почетное место в ряду современных мастеров художественной биографии. В этом очень трудном жанре он удержался от излишнего романсирования и сумел сочетать умный, критический подход с чисто беллетристическим талантом построения и изобразительности. Все эти достоинства он проявил и в прочитанной на вечере „Жизни Василия Травникова“». В тот же день в «Последних новостях» своими впечатлениями от чтения делился постоянный литературный противник Ходасевича Г. Адамович: «В. Ходасевич прочел жизнеописание некоего Травникова, человека, жившего в начале прошлого века. Имя неизвестное. В первые 10–15 минут чтения можно было подумать, что речь идет о каком-то чудаке, самодуре и оригинале, из рода тех, которых было так много в былые времена. Но чудак, оказывается, писал стихи, притом такие стихи, каких никто в России до Пушкина и Баратынского не писал: чистые, сухие, лишенные всякой сентиментальности, всяких стилистических украшений. Несомненно, Травников был одареннейшим поэтом, новатором, учителем: достаточно прослушать одно его стихотворение, чтобы в этом убедиться. К Ходасевичу архив Травникова, вернее, часть его архива попала случайно. Надо думать, что теперь историки нашей литературы приложат все усилия, чтобы разыскать, изучить и обнародовать рукописи этого необыкновенного человека».
Рецензенты, однако, попали впросак. Никакого Василия Травникова никогда не существовало, а его жизнеописание было мистификацией Ходасевича. Сейчас, задним числом, всеобщая доверчивость выглядит даже загадочной; не говоря уже о столь типичном для подделки объяснении находки и утраты автором травниковского архива, слишком очевидным кажется литературное и притом позднее происхождение самой истории семьи закоренелых безбожников и павшего на них родового проклятия. Любопытно, что единственное примечание, сделанное Ходасевичем к тексту повести, словно призвано дать внимательному глазу намек, указывающий на двойную историческую перспективу, в которой должна была быть прочитана «Жизнь Василия Травникова».
«На сей земле, где учрежден один/Закон неутолимого страданья», — эти строки своего героя биограф находит нужным сопроводить текстологическим комментарием. «Рукопись не совсем разборчива, — замечает он с приличествующей случаю научной щепетильностью. — Может быть, следует читать „неумолимого“». Начертания букв «т» и «м» на письме, действительно, схожи, однако приведенные варианты выражают два совершенно различных мироощущения, принадлежащих различным эпохам. Словосочетание «неумолимое страданье» звучит в устах поэта начала XIX века вполне естественно, служа, по сути дела, синонимом таких поэтических клише как «безжалостная судьба» или «жестокий рок». Но «неутолимое страданье» — уже нечто совсем иное. За этой формулой встает та мера уязвленности личности глубинным неустройством бытия, когда душа ждет от мира лишь подтверждений обоснованности своего отчаяния и, не способная удовлетвориться никакими внешними ударами, выбирает для себя путь последовательного саморазрушения. Понятно, что эта концепция — плод мышления не только постромантического, но и вкусившего духовной пищи XX столетия.