Итак, 19 января 1919 года. Нижинский начинает писать карандашом, внезапно, с другого конца тетради, где ранее записывал свои упражнения по балетной нотации*.
«Я назову эту книгу “Чувством”. Я люблю чувство, а поэтому буду писать много. Я хочу большую книгу о чувстве, ибо в ней будет вся твоя жизнь. Я не хочу печатать книгу после твоей смерти. Я хочу напечатать теперь. Я боюсь за тебя, ибо ты боишься за себя. Я хочу сказать правду. Я не хочу обижать людей. Может быть, тебя посадят в тюрьму за эту книгу. Я буду;с тобой. Ибо ты любишь меня. Я не могу молчать. Я должен говорить…»
Так, почти что с самого начала, в строку, начинается диалог с Богом. Чувство не подводит Нижинского. Он понимает, что у него мало времени, поэтому обрывает свои предыдущие записи, чтобы успеть сказать главное. Он чувствует, что его ждет:
«Ты будешь сидеть в сумасшедшем доме и ты поймешь сумасшедших. Я хочу, чтобы тебя посадили в тюрьму или в сумасшедший дом. Достоевский был в каторжных работах, а поэтому ты можешь тоже сидеть где-нибудь. Я знаю любовь людей, у которых не замолкает в груди, а поэтому они не позволят тебя посадить. Ты будешь свободен как птица, ибо эта книга будет издана во многих тысячах экземпляров. Я хочу подписаться Нижинским для рекламы, но мое имя есть Бог».
О каком же «чувстве», превратившемся в малопонятный подзаголовок в английском и французском изданиях, идет речь? Нижинский именует «чувством» интуицию —
*Разработанная им система, продолжавшая идею Степанова, сразу же потеряла свою актуальность с появлением пригодной видеозаписи.
инструмент творчества, тот слух, в который обращается художник, чем тоньше этот слух, тем более художник, и уже не художник — пророк. И сам он несколькими страницами позже назовет себя проповедником. Это чувство ни разу не подвело Нижинского-артиста, когда он потрясал души всех, кто видел его на сцене. «Кто видел, как танцует Нижинский, останется навеки обездолен этой утратой и долго будет думать с содроганьем о его уходе в бездну печального безумия», — писала поэтесса Анна де Ноай. Оно же вело его, хореографа, когда он, не ведая дороги, пошел в неизвестность. И кто знает, может быть, оно же присматривало за ним, когда он, уже полубезумный, блуждал по окружающим городок Сен-Мориц горам, не один раз рискуя соскользнуть в заснеженную пропасть.
«Я пошел к пропасти, затем я упал вниз, но меня удержали ветки дерева, которые я не заметил. Тогда я удивился и подумал, что это чудо. Бог хотел проверить меня. Я понял его, а поэтому хотел отцепиться, но он мне не позволил. Я держался долго, но после некоторого времени испугался. Бог мне сказал, что я упаду, если не отцеплю одну ветвь. Я отцепил ветвь, но не упал. Бог мне сказал: “Иди домой и скажи жене, что ты сумасшедший”. Я понял, что Бог хочет мне хорошего, а поэтому пошел домой и намеревался ей объявить эту новость. На дороге я увидел следы крови, но я больше этому не поверил».
Самые лучшие отрывки текста рукописи, надо отдать должное Ромоле Нижинской, присутствовали в изданном варианте тетрадей Нижинского, правда, перевод грешил неточностями. В ряде случаев они меняли смысл на противоположный. Например, по «Дневнику» Роден отказался от замысла скульптуры, найдя Нижинского чересчур совершенным. На самом деле Нижинский пишет: «Роден хотел меня зарисовать, ибо он хотел сделать из меня мрамор. Он посмотрел на мое голое тело и нашел его неправильным, а поэтому зачеркнул свои кроки». А вот откуда взялся ставший притчей во языцех «клоун божий»: «Я шут в Боге, потому что я люблю шутить. Я хочу сказать, что шут там хорош, где есть любовь», — пишет Нижинский просто так, вскользь. Но, скользнув, мимолетная мысль царапнула, задела что-то в душе больного артиста, и вот в другом месте он повторит, что он сумасшедший клоун. Трудно во всех огрехах винить переводчика. Ведь по тексту прошлась рука всевластного редактора, Ромолы Нижинской.
Ромола прожила с Нижинским пять лет до заключения его в больницу. И ей ли было не знать, что с ним, с блаженным, можно все, чего нельзя с другими. И эта свобода, безнаказанность по отношению к человеку была перенесена на последний труд его жизни. Сокращения в тексте, необходимые или напрасные, были сделаны скорой и бестрепетной рукой. В результате спутались не только все причинно-следственные связи, но и сама нить повествования, ход событий, тот самый трагический сценарий, который в какой-то момент обрывают слепые, глухие. Абсолютно чужие — родственники. Когда читаешь последнюю страницу, сбивчивую, теряющую нить, то так и слышишь, как они нетерпеливо кричат, торопя: «На один поезд уже опоздали (что дало Нижинскому возможность написать несколько заключительных страниц), и может уйти другой». Нижинского увозят. Вот чем на самом деле заканчиваются его записки:
«Я пойду на вокзал пешком, а не на извозчике. Если все поедут, то я тоже поеду. Бог хочет показать людям, что я такой же человек, как и они…
Я поеду сейчас…
Я жду…
Я не хочу…
Я пойду к матери моей жены и буду с ней разговаривать, ибо я не хочу, чтобы она думала, что я люблю Оскара[4] больше. Я проверяю ее чувства. Она еще не умерла, ибо она завистлива…»
Так заканчивается вторая и последняя часть записок Нижинского, «Смерть». Нижинский не успевает даже подписаться, как под первой частью, «Жизнь»: «Бог Нижинский», а вовсе не «Бог и Нижинский», как в изданном Галлимаром «Дневнике». Не успевает поставить дату. Это было 4 марта, день отъезда Нижинского из Сен-Морица в Цюрих в сопровождении жены и ее матери с мужем, которые никуда, раз приехав, не исчезали и, собственно, за этим и приезжали. В Цюрихе его осмотрят врачи, и по их рекомендации он будет помещен в санаторий Бельвю — лечебницу для душевнобольных. В недавно вышедшей книге американского психиатра Оствальда подробно описана тридцатилетняя одиссея Нижинского- душевнобольного. Как отмечает доктор Оствальд, состояние Нижинского в больнице резко ухудшилось, и о каком бы то ни было творчестве — а он не только писал свою «книгу», но и много рисовал в предшествовавшие заключению в больницу месяцы, клеил макеты декораций — уже не было речи. Тетради Нижинского, после того как с ними ознакомились лечащие врачи и другие психиатры, остались у Ромолы Нижинской. Когда в тридцатые годы она решит их издать, то скажет; что случайно нашла в одном из старых чемоданов. Издать их полностью, без купюр, очевидно, было тогда невозможно. С безымянным доктором, а на самом деле доктором Френкелем, первым врачом Нижинского, что-то у нее произошло, чуть ли не роман, а затем разрыв. Незнакомка А. на самом деле была родная сестра Ромолы, Тэсса. В те не столь далекие времена к этике и приличиям относились более внимательно. Вдобавок то, что представляло интерес для специалиста-психиатра, было бы скучно и непонятно широкому кругу читателей. Но то, что отобранные отрывки перетасовали как попало, безусловно, жаль. Многие в течение пятидесяти лет ломали голову над «Дневником», теряясь в догадках.