О Титусе мы тоже ничего не знаем. У нас нет его писем к Фридерику, нет никаких его личных записок. Нам неизвестно в подробностях, как в дальнейшем сложилась его судьба. Да если бы мы даже и знали это, то не смогли бы представить себе Титуса таким, каким был он в годы его дружбы с Шопеном. Богатые юношеские натуры так легко омещаниваются под влиянием «материальных интересов». Может, и о Титусе думала Людвика в своей максиме о сердце, «в минерал, а то и камень превращающемся»? Наверняка, закладывая сахарный заводик в своем поместье, он не был уже тем юнцом, которому Шопен посвятил свои Вариации на темы из «Дон-Жуана».
В этой дружбе, столь нежной, конечно же, не было недостатка в многословных признаниях и мечтах о будущем, в тончайшей паутине бесконечных разговоров, в многочасовых юношеских спорах. Мальчики в таких беседах склонны приписывать друзьям все то, что они отыскивают в богатых кладовых своего сердца. Точно так и Фридерик приписывал Титусу заслугу пробуждения в нем той восприимчивости, которая сама просыпалась в его душе. Он говорит, что «с ним научился чувствовать», — а ведь чувства эти были естественными токами, которые рождались в этом прекрасном человеке, каким становился стремительно созревавший Шопен.
С другой стороны, мы видим, как Титус, неохотно принимавший эти женские излияния друга, достаточно рано постигает величие Фридерика и пичкает его практическими советами, как это величие поддержать тем, что сегодня называется у нас рекламой. Титусу всегда мало успеха, славы друга, его злит наивность Шопена в некоторых вопросах. Он так хорошо знает и его характер и его слабое здоровье, что заставляет его остаться в Вене, когда вспыхивает восстание. Он знает, что для Фридерика его искусство — вся его жизнь и что он, самое большее, будет метать громы и молнии… на фортепьяно.
Титус — человек сдержанный, «он не любит, когда его целуют». Да и нас немножечко раздражают все те нежности, какими наполняет свои письма к другу Шопен. Уже в письмах к Бялоблоцкому раздражало это «дай губки», столь отчетливый след тех лет, когда пансионеры пана Шопена носили маленького Фрыцека на руках. Но сентиментальность Фридерика, воспитывавшегося «среди баб», требовательно рвется наружу. И как же будет недоставать ему этого потом, во Франции, в холодном, несмотря ни на что холодном Ногане.
Совершенно естественным дополнением этих отношений между двумя друзьями стало пробуждение в каждом из них любви, тайной и, неведомо даже, вправду ли реальной. Титус влюбляется в Олесю Прушак из Санник, и Фридерик жаждет устроить их брак. Шопен встречает на своем пути Констанцию Гладковскую.
Любовь эта, такая экзальтированная, главным образом обязана своим зарождением возможности говорить о ней с Титусом. Начинается это в октябре 1829 года: «…у меня, может, и на мое несчастье, есть свой идеал, с которым я не сказал ни слова, но которому уже полгода верно служу, который мне снится, в память которого сочинено адажио из моего концерта, который вдохновил меня сегодня утром на этот вальсик, что я тебе посылаю […]. Об этом никто, кроме тебя, не знает». Разумеется, знала и Людвика, самая близкая его подружка, а как потом оказалось, знала и Изабелла. Наверняка знали все. Но какя же это тема для признаний, для тех извечных разговоров, описаний, какой чарующий мотив во время взаимных провожаний через весь город, от Нового Свята до короля Зыгмунта, или для долгих, на всю ночь напролет, до зари, разговоров в комнате Титуса в доме Теппера или в Потужине, где под окном стоит белая береза, которая так пропиталась этими разговорами, что потом «долго нейдет из головы».
И тут уж неизвестно, кто дороже: предмет ли излияний или же тот, кому мы открываемся? «Пришлю тебе, как только смогу скоро, ты этого желаешь, так будет он у тебя, но, кроме тебя [Титус], ни у кого моего портрета не будет. Могла бы иметь его еще одна только особа, и то никогда б не раньше, чем ты, ведь ты для меня всех дороже».
Разумеется, потом, когда Титус уезжает, образуется пустота. «А как горько, оттого что не к кому пойти утром, поделиться печалью, радостью; как это мерзко, когда что-то давит и не с кем облегчить душу», — пишет Шопен и, словно обеспокоенный, тотчас добавляет: «Знаешь, на что это намек».
Ему ли не знать, Фридерик?
И еще одно связывало Шопена с Титусом: необыкновенная его музыкальность. Фридерик избрал его себе в судьи, он отсылает ему все произведения и всегда ждет приговора. «Одни твой взгляд после каждого концерта значил бы для меня более, чем все похвалы газетчиков, Эльснеров, Курпинских[26], Солив и т. д.». «Не знаю, оттого ли это, что у тебя я научился чувствовать, но, когда пишу что-либо, рад был бы знать, понравится ли тебе, и мне представляется, что второй мой Концерт ми минор до тех пор для меня ценен не будет, покуда ты его не услышишь».
Серьезный Титус удерживает Фрыцека от бесконечных вечеров, тайцев, собрании, на которых композитору приходилось играть. «Тебе спать хочется, а тут просят импровизировать», — признается как-то сам Фридерик.
Войцеховский в 1849 году не поспел из Брюсселя к умирающему другу. Шопен хотел, чтобы эта встреча была «самою радостью». О чем толковали бы два друга под вечер жизни? Какие воспоминания вынесли они из этой незабвенной «школы чувств»? Одно верно: не то только единственное воспоминание, ради которого стоило было жить, как герои «Воспитания чувств» Флобера. Хотя и очень разочарованные жизнью, они сохраняли и тогда, во времена Констанции, и позднее иные идеалы.
Шатания двух друзей по Варшаве были совершенно невинными. Иначе Фридерик не хвастался бы другу позднее с такой гордостью и радостью, что старый Пиксис опасался, дабы он «не выкинул какой-нибудь глупости, не сболтнул чего…», и не добавлял бы с таким удовольствием и бравадой: «Меня принимают за обольстителя, представь себе!»
«Education sentimentale!» — Воспитание чувств! Воспитание ума! Знаем ли мы, можем ли мы знать, что было школой для такого художника, как Шопен? Это сумма мимолетных столкновений, несильных ударов об углы предметов и углы жизни, сумма ежедневного опыта и впечатлений, когда живой ум принимает каждое встретившееся ему на пути явление за откровение. Да, невозможно в точности определить, что явилось основной школой для Шопена, кто был самым главным его учителем. Чье влияние было сильнее — отца или матери? Какое влияние оказали на него сестры?
Инстинкт с силой непреодолимой толкал его к фортепьяно. В том самом 1817 году, когда к семилетнему Шопену приставляют первого учителя игры на этом инструменте, уже появляется его первое напечатанное произведение, записанное наверняка еще этим его учителем, — «Полонез соль минор». Каковы были отношения между учеником и учителем? Чему мог научить его этот старый, чудаковатый чех, по профессии скорее скрипач, нежели пианист?