Но как бы ни были малы эти гонорары, они все же были, мы продержались ими эти долгие три года, хотя потом выяснилось, что маме это просто так не сошло: у нее резко сдали глаза. Я узнал об этом много позже. Сказать, что я сожалею о мамином несчастье – значит не сказать ничего. И все же! Все же – как бы ни было горько сознание маминой утраты, я не могу заставить себя думать о тех вечерах иначе, чем с нежностью.
Сколько их было! – отшлифованных временем, согретых душевной близостью, сбереженных в сердце… Лариса уже спит – ей рано в школу; Мурка свернулась калачиком у меня под боком, прикрыла свои холодные, наглые глаза и делает вид, что ей все безразлично; а я и не очень-то стараюсь притворяться спящим: смотрю через прутья кроватки, как мама склонилась над шитьем, слушаю, как она тихонько поет, как время от времени мягко и редко постукивает ее «зингер». Я знаю с точностью до дня, когда приедет отец, но все же спрашиваю:
– Мам, а сколько дней осталось до папиного приезда?
– Мы же с тобой считали днем – пятьдесят два. Спи – и тогда время пролетит быстрее, и останется меньше дней.
– Нет, – говорю я, – и завтра тоже будет пятьдесят два, ведь мы сегодняшний день уже не считали…
Как страстно хотелось, чтобы время пролетало скорей! Наверное, если бы было возможно, я бы вообще отказался от этих дней без отца. Пусть они были заполнены до краев – без отца в них не было самого главного, и поэтому мне было совсем их не жаль.
Удивительна была моя близость к этому человеку, ощущение неотделимости от него, ощущение преемственности. Почти физически я чувствовал, что моя жизнь вырастает из его жизни, и, когда его не было рядом, я не то чтобы оставался без корней или без почвы – нет; просто наступала засуха, и нужно было набраться терпения (и я учился терпению – учился уже тогда, познавая всем своим существом изменчивость течения времени и его поразительную способность изменять цену всему, к чему бы оно ни прикасалось), нужно было как-то досуществовать, «добыть», дожить до того дня, когда его лицо проявится в раме закопченного вагонного окна, и я вырвусь из маминой руки и буду бежать по перрону рядом с этим окном, нескладный и маленький, натыкаясь на людей и что-то крича от восторга, а он будет стоять, прижавшись к стеклу, и глядеть на меня такими глазами, такими глазами…
Уж сколько лет прошло, а это отпечатанное в моей памяти изображение я вижу совершено реальным. Рамка – вагонное окно; цвет – сепия; жанр – психологический портрет. Как жалко, как беспомощно это слово – «психологический»! Ничего, ровным счетом ничего оно не передает. Да и какими словами передать чувство, которое я переживаю порой, словно отец сейчас, сию минуту глядит на меня, глядит с тем же давешним выражением, в котором и любовь, и радость, и тревога, и будущая боль, которая навсегда отделит нас друг от друга. Отделит – но и она будет не в силах разорвать ту жилу, которая соединяет нас навеки.
…Потом он выйдет из вагона и поставит вещи на платформу, а я прыгну в его объятия и буду шептать: «папа, папочка». И время остановится…
КОММЕНТАРИЙ И. АКИМОВА
Прежде всего, считаю своим долгом объяснить, зачем в этой книге комментарий.
Дело в том, что Карпов не стал делать эту книгу один. Он отказался от контакта с бумагой. Он эту книгу рассказал, продиктовал, доверил ее моим рукам, предоставив мне приятную возможность в ней поучаствовать. И все же книга Карпова рождена потребностью разобраться в себе, сознанием: пришло время подвести итоги. И свою задачу комментатора я вижу в том, чтобы помочь автору в этом занятии.
Я вообще считаю, что в подобных книгах комментарий необходим. Ведь это реальная попытка сделать картину объективной.
Любой человек, вспоминая свою жизнь, рассказывая обо всем, что оставило след в его душе, что повлияло на его жизненный путь, субъективен. И Карпов здесь не исключение. Рассказывая о себе, он смотрит в свое прошлое и в свою душу, как в зеркало; и хочет он того или нет – получает плоскостное изображение. Комментарий поможет, как я надеюсь, стать этому изображению объемным.
Я вполне могу представить, почему достижения Карпова производят впечатление на публику.
С первой минуты появления на шахматной и социальной авансцене он воплощал обыкновенность. Он всегда был, как все; ни обликом, ни манерами – ничем не выделялся. Ни малейшей претензии на исключительность. Не просто демократичный, но подчеркнуто демократичный, программно демократичный. Человек толпы. Но притом и человек, добившийся всего, что только мог себе пожелать. Он как бы доказывал, что наша судьба, прежде всего, зависит от нас самих.
Он не просто символизировал успех; своей судьбой он подтверждал, что каждый имеет свой шанс.
И все-таки здесь есть загадка, которая стоит того, чтобы в ней разобраться.
Первая глава, рассказанная Карповым, дает немного материала для анализа. Зато каждый факт здесь имеет особую ценность. Он несравнимо важнее тех, которые жизнь начнет нанизывать в последующие годы. Ведь именно в первые три-пять-семь лет (это уже крайний срок) в ребенке вырабатывается отношение к морали, формируется чувство гармонии, наконец, складывается система мышления.
Если же учесть, что Карпов был болезненным ребенком, что его энергия была ограничена, то, естественно, что его уделом стала созерцательность.
Означает ли это, что он плохо развивался?
Разумеется, нет. Природа всегда находит возможность компенсации. Я убежден, что результат этого созерцания (в случае Карпова это несомненно, но и вообще) выше, чем искусственное прививание навыков к размышлению, которые родители обычно стремятся воспитать в детях, чья живая непоседливая природа этому, как правило, сопротивляется. Самым важным для развития Карпова было то, что его не торопили, не насиловали.
Стремительный взлет, без которого мы не представляем судьбы Карпова, начался где-то с двадцати лет. А до этого было все то же неспешное, целеустремленное развитие. Только если в первые годы жизни его обеспечивало созерцание, то в последующие – игра. Шахматы.
Цель формировалась исподволь. По капле. По крупице. На большее не было сил. Но сформировалась цель как раз вовремя. Именно потому, что с этим мальчиком никто не гнал лошадей.
Благодаря созерцательности, развитой более сильно, чем у других детей, у Карпова феноменально развивалась память. Он запоминал все подряд: каждый предмет, каждое слово, каждое действие. В рассказе Карпова это ощущается только местами, потому что многое он опускал как несущественное, задерживаясь лишь на ключевых моментах, – именно тех, которые лепили его душу. Но когда я, пытаясь увидеть мир его детскими глазами, цеплялся к какой-нибудь детали и просил раскрыть ее, – через эту щель каждый раз открывалась полнокровная жизнь, наполненная предметами и людьми, мельчайшими подробностями их быта и судеб. Я поражался: как можно все это помнить? Не знаю, отвечал Карпов, это происходит как-то само собой; мне это не стоит ни малейших усилий…