Иной раз, не уверенный в истинности, оригинальности какой-нибудь идеи, я испытываю ее, примеряю на другом. В литературе нет недостатка в таких примерщиках, подобных манекенам у портных, в людях спесивых, самодовольных, воображающих, что им принадлежит роскошный костюм, который им дали поносить.
Ночью перечитал «Лес» Стэнли и много размышлял на эту тему. Для него лес — пошлый, мелкий образ жизни, для меня, напротив, лес — замечательная картина неорганизованного мира, хаоса, ожидающего порядка, света: Fiat lux![17]
Сколько глубины у Бальзака даже в последних его письмах — «Выгодный брак»! Какая драма в каждой строке, в каждом слове, какой урок!
Каким чувствительным механизмом я был, особенно в детстве! По прошествии стольких лет некоторые улицы Нима, где я проходил лишь изредка, темные, прохладные, узкие, благоухающие пряностями, аптекарский магазин, дом дяди Давида, возникают передо мной при смутных, отдаленных ассоциациях с порою дня, с цветом неба, звоном колоколов, запахами лавок.
До чего же я был восприимчив и чуток! Моими впечатлениями, чувствами, такими же яркими, как во сне, можно было бы заполнить горы книг.
Талант — это сгусток жизни, жизни горячей, напряженной. И по мере того, как жизнь идет под уклон, талант, способность чувствовать, сила выражения уменьшаются.
Город шарлатанов, мистификаторов — таким стал Париж.
Острота Боша после его падения: «Как хорошо, что у меня нет памяти, — я перечитываю все написанное мною с неослабным интересом!»
«Малыш идет в школу»… Я неизменно вспоминаю эти прелестные стихи Деборд-Вальмор при виде тяжкого труда неонатуралистов, неосимволистов и т. д., насилующих свои вкусы, свои склонности, — они тоже идут в школу.
Прочел переписку Амперов;[18] меня поражает, как резко отличаются от нас люди того времени, — мягкость, доброта. И те же академические интриги.
П. поделился со мной очень интересным наблюдением: по его словам, черную краску кладут одинаково и в живописи и в литературе. Толстым ее слоем покрывают полотно или книгу, чернота все заполняет, брызжет в разные стороны, расползается, будь то масляная краска или чернила.
Современный Наполеон — это Стэнли, путешественник.
Прекрасный конец для романа: два брата разлучаются после женитьбы, один несчастлив в супружестве, другой теряет жену. Пристроив своих детей, они поселяются вместе, как в детстве, и без конца пережевывают воспоминания о том времени, когда были малышами.
Какой все-таки ужас думать, что к самой чистой, нежной радости примешивается горечь, что нет счастья, оборотная сторона которого не внушала бы страха!
Перечитал «Лорензаччо»[19] и был поражен беспристрастностью этой драмы. Драматическое произведение обращено к толпе, роман — к отдельному человеку; в этом различие их эстетики.
Читаю, перечитываю письма и мемуары XVIII века: «Мемуары» Виже-Лебрен,[20] «Письма к мадемуазель Воллан»,[21] и меня поражает оживающая в них старая Франция, которую я видел у себя, в провинции, где эволюция нравов замедленна, тысячи мелочей, застольные песни и т. д. вплоть до отсутствия бород. Вспоминаю писца и счетовода камаргских виноградарей, которого я встретил в Фонтвьейле всего три года назад: это был человек до 1789 года.
Наполеону неведома зависть к прошлому. Зато все другие виды зависти ему хорошо знакомы.
Талейран слыл человеком коварным, по примеру тех людей, которые считаются веселыми лишь потому, что их появление вызывает шум. Веселость Монселе: «Ах, ах, вот он, Монселе!» Да, да, лживый, коварный Талейран, с примесью озлобленности, свойственной калекам.
По поводу моментальных снимков: ошибочно запечатлевать скоропреходящее, мимолетное, жест, падение. То же и в области духа — мысли, мелькнувшие с молниеносной быстротой, которые вы хотите анализировать, рассматривать под микроскопом. Ведь преступная мысль может коснуться и честного человека, которому она вовсе не свойственна; такие вещи нельзя принимать в расчет.
Замечаю, что французская нация потеряла свою любезность; это началось в конце царствования Луи-Филиппа, даже в конце Реставрации. Виною тому появление во Франции доллара, денег — жесткость, жадность. А быть может, и проникновение в искусство жизненной правды.
«Как вы торопитесь жить! — сказал мне Г. Д. — В духовном отношении самые деятельные народы Европы отстали от Парижа лет на сорок».
Мой друг англо-американец[22] не сказал мне всего того, что думал. Да, мы торопимся, мы очень торопимся жить, мы скользим по поверхности, не смотрим в глубь вещей; мы запоем читаем книгу, затрагиваем все темы, обсуждаем, выясняем все вопросы. Но больше всего нам не хватает внимания.
Мираж: для меня это отблеск солнца, принесенный из-за тысячи миль на лоне облака.
За обедом некий провинциал рассказал нам, как он и его братья разбогатели, воспользовавшись мыслью Бальзака о разработке серебряных руд в Сардинии. Я подумал о муках Бальзака, которые он испытывал в поисках богатства, в погоне за ним, о страстных, пламенных письмах писателя, о его разочарованиях.
Поэты и романисты реже обращаются к молодежи, чем критики и историки — эти доктринеры и догматики, которые продолжают поучать ее!
Начиная с 1870 года я постоянно сталкиваюсь с антагонизмом между Парижем и провинцией. Провинциал Трошю ненавидел Париж, а теперь появился еще Л. из Монтелимара, начальник парижской сыскной полиции, который не внушает мне особого доверия.
Рассказать как-нибудь о Париже и о том, чем мы ему обязаны.
Русское сострадание. Еще раз возвращаюсь к нему. Нет, не Соня[23] олицетворяет для меня человеческое горе и не над ней стал бы я плакать!
Нужна ли для чего-нибудь наша жизнь? Являемся ли мы случайными пассажирами, безвестным грузом судна, идущего к определенной цели? А может быть, все это не так…
Читая Евгению де Герен,[24] я восклицаю: «Почему бы нам всем не прожить у себя, в своем углу?» Наш ум выиграл бы от этого с точки зрения оригинальности в этимологическом смысле слова, иначе говоря, с точки зрения главной добродетели.
Доблестный солдат, умирающий на окровавленной постели лазарета, открой глаза, приподнимись! Смотри, что прислал тебе великий император: кусок ленты, выкроенной из нашего знамени; приколи его к груди, и ты перестанешь страдать.
Но солдат плачет, и, если вам скажут, что плачет он от радости, не верьте этому — нет отчаяния глубже, чем у него.
Образ политического деятеля, бывшего водевилиста и репортера, ставшего государственным мужем. Он пытается придать себе весу, ходит крошечными шажками, заложив руки за спину, носит серый цилиндр, читает «Журналь де Деба», рассуждает как доктринер, качает головой, выпячивает губы, вздыхает… и набивает карманы камнями из боязни, что ветер подхватит его и унесет.