Такова дама сердца маленького Писарева. Как рыцарь и кавалер, он оказался очень настойчив в своем ухаживании, несколько, впрочем, неуклюж, и быстро приобрел симпатии кузины. Он учился вместе с ней, и хотя для Раисы едва ли был особенно приятен переход от полной свободы к весьма выдержанному образу жизни, а от чтения всевозможных и даже прямо невозможных романов – к изучению вокабул французских и немецких и ко всякого рода развивающим и укрепляющим память диалогам, но она примирилась со своею участью и недурно устроилась возле своего навеки преданного ей рыцаря, которого, разумеется, совершенно забрала в свои хорошенькие, маленькие ручки. Тот помогал ей в уроках, объяснял, по мере сил, что ей было непонятно, никогда при этом не задевая ее самолюбия.
Так началась любовь, трагическое окончание которой нам скоро придется увидеть.
“Наша университетская наука”. – Мытарства в области филологии и истории. – Кружок. – Дружба с Трескиным – Чистая наука. – Начало кризиса. – Семейный раздор
Шестнадцатилетним розовым юношей Писарев в 1856 году поступил в С.-Петербургский университет, чтобы стать филологом. Для избрания филологии как специальности были многие основательные причины. Описав свое невинное и близкое к блаженству состояние духа в период прохождения гимназического курса, Писарев продолжает: “Что-то манило меня в университет; в словах “студент, профессор, аудитория, лекция” заключалась для меня какая-то необъяснимая прелесть; что-то свободное, молодое, умное чуялось мне в студенческой жизни; мне хотелось не кутежей, не шалостей, а каких-то неиспытанных ощущений, какой-то деятельности, каких-то стремлений, которым я не мог дать тогда ни имени, ни определения, но на которые непременно рассчитывал наткнуться в стенах университета…”
От шестнадцатилетнего мальчика, разумеется, нельзя было и ожидать чего-нибудь более определенного, к тому же возле него не было никого, кто бы растолковал ему, что надо делать. Сам же он, любя неведомый университетский мир в совокупности, не чувствовал никакого особенного влечения к тому или другому кругу наук. Поэтому Писарев, полюбовавшись на синеву воротника и на блеск золоченого эфеса шпаги, выбрал факультет наугад.
“По математическому, – писал он, – не пойду, потому что математику ненавижу и в жизни своей не возьму больше ни одного математического сочинения в руки; по естественному тоже не пойду, потому что и там есть кусочек математики, да и физика почти то же самое, что математика; юридический факультет сух (это решение может показаться довольно отважным, тем более что я тогда еще в глаза не видал ни одного юридического сочинения, – но я уже заметил прежде, что мы мыслим афоризмами, так отучилось и со мною); в камеральном факультете нет никакой основательности. (Вот вам еще афоризм, который ничуть не хуже предыдущего). Управившись, таким образом, с четырьмя факультетами, я увидал, что передо мной остаются в ожидании только два: историко-филологический и восточный… Разве на восточный? Поехать при посольстве в Персию или Турцию… жениться на азиатской красавице?… Это, впрочем, пустяки… А вот что: ведь на восточном придется осиливать несколько грамматик, которые, пожалуй, будут похуже греческой… Ну, и Бог с ним! Значит – на филологический”.
На том Писарев и закончил свои размышления.
В атмосфере филологического факультета он быстро проникся научным духом. Вначале, впрочем, он чувствовал себя очень неловко в обществе своих же товарищей-студентов. Тут он впервые услышал такие вещи, которые заставили его задуматься. Говорили об исторической критике, об объективном творчестве, об основе мифов, об отражении идей в языке, о гриммовском методе, о миросозерцании народных песен; ухитрялись даже спорить и, к ужасу Писарева, рассуждали о тех критических и ученых статьях в журналах, которые были ему недоступны, как полярные льды. “Я, – рассказывает Писарев, – только моргал глазами и даже не пытался скрыть того, как глубоко удручает меня сознание моего внутреннего безгласия”.
Итак, надо было учиться, чтобы понять эти мудрые термины, эти таинственные вопросы. Но как учиться? Прежде чем окончательно выбрать свой путь, Писареву пришлось претерпеть чуть ли не сорок мытарств, из которых о наиважнейших мы упомянем:
Мытарство 1-е. Сблизившись со студентами, профессор Креозотов (Касторский)[11] предложил им однажды предпринять общую работу. Мечтавший о строго научной деятельности Писарев навострил уши. Предложение Креозотова состояло в том, чтобы общими силами перевести с греческого географическое сочинение Страбона. Предложение было принято, и каждый желающий получил по пять печатных листов довольно мелкого греческого текста. “Я, – говорит Писарев, – ревностно начал переводить и потому могу объяснить читателю, что это была за работа. Представьте себе, что какой-нибудь господин раскрыл перед вами атлас, взял в руку указку и, водя ею взад и вперед по карте, рассказывает вам, что вот это мыс А, а в двух верстах от него залив В… и все в том же роде. И таких прогулок по атласу набирается листов до сорока, а мне предстояло перевести 5, – т. е. 80 страниц. Читатель понимает, конечно, как сильно такая работа могла обогатить ум и как важно было для русской публики получить издание Страбона в русском переводе… Дело, как и следовало ожидать, расклеилось. Креозотов собрал растерзанные части своего Страбона”.
Мытарство 2-е. Изучение кельтской поэзии. Впрочем, о судьбе этого изучения мы ровно ничего не знаем; сам Писарев лишь вскользь упоминает о нем в письме к матери от 1857 года, и, надо думать, кельтскую поэзию постигла участь перевода Страбона.
Мытарство 3-е. Еще не разделавшись со Страбоном, Писарев вздумал обратиться к тому же Креозотову за советом по части строго научных занятий. Краснея от волнения, он “покаялся” ему, что желает специально заняться историей, и убедительно просил его объяснить, как надо поступать в таком затруднительном случае. Выслушав исповедь юноши, Креозотов немедленно посоветовал ему читать энциклопедию Эрша и Грубера и, кроме того, источники древней истории – Геродота, Фукидида и пр. Но – увы! – злой рок преследовал Писарева. Взявши в библиотеке первый том энциклопедии, он увидел, что даже буква А далеко не исчерпывается этим томом, который, однако, оттягивал ему руки. Рассчитав, что Эрша и Грубера пришлось бы читать лет десять, Писарев предпочел не тревожить больше ни одного из фолиантов. Так же поступил он и с Геродотом.
А между тем научный дух не укрощался. Было задето и самолюбие. Трое или четверо из близких товарищей Писарева уже отмежевали себе ту или другую науку для специальных занятий; другие говорили, что не остановились в выборе, но что вот они читают то-то и то-то и при этом размышляют так-то и так-то. Письма Писарева 1857 года полны мечтами о магистерском экзамене, о кафедре. Очевидно, эта мечта не дает ему ни минуты покоя. Он даже подбадривает себя и говорит: “Я нахожусь в самом блаженном настроении духа: утром штудирую Гегеля, вечером читаю Геродота. Наконец-то познакомился я с настоящей наукой!..”