Никто не уловил перехода, когда он, сделав ещё один мелкий шажок вперёд, стал говорить уже не свои, а стихи того поэта, ушедшего.
Чтобы воочию представить уже подстерегавшую друга гибель, Микула говорил голосом надсадным, хриплым от хмеля.
И я сам, опустясь головою,
Заливаю глаза вином,
Чтоб не видеть в лицо роковое…
Было до тонкой верности похоже на голос того, когда с глухим отчаянием, ухарством, с пьяной икотой он кончил:
Ты Рассея моя… Рас… сея…
Азиатская сторона.
С умеренным вожделением у публики было кончено. Люди притихли, побледнев от настоящего испуга. Чудовищно было для чувств обывателя это нарушение уважения к смерти, к всеобщим эстетическим и этическим вкусам.
Микула опять ударил земно поклон, рукой тронув паркет эстрады, и вышел торжественно в лекторскую. Его спросили:
— Как могли вы…
И вдруг по глазам, поголубевшим, как у врубелевского Пана, увиделось, что он человеческого языка и чувств не знает вовсе и не поймёт произведённого впечатления. Он действовал в каком-то одному ему внятном, собственном праве.
— По-мя-нуть захотелось, — сказал он по-бабьи, с растяжкой. — Я ведь плачу о нём. Почто не слушал меня? Жил бы! И ведь знал я, что так-то он кончит. В последний раз виделись, знал — это прощальный час. Смотрю, чернота уж всего облепила…
— Зачем же вы оставили его одного? Тут-то вам и не отходить.
— Много раньше увещал, — неохотно пояснил он. — Да разве он слушался? Ругался. А уж если весь чёрный, так мудрому отойти. Не то на меня самого чернота его перекинуться может! Когда суд над человеком свершается, в него мешаться нельзя. Я домой пошёл. Не спал ведь — плакал".
Многие свидетели этой сцены совершенно не поняли того, что происходило на их глазах. Не поняла, естественно, и Ольга Форш.
Клюев при всей собравшейся "отвратительно взволнованной" публике вёл свой диалог с Есениным. Соединив в единое целое в определённой последовательности стихотворение "Оттого в глазах моих просинь…" и "Плач" — он дал ответ Есенина голосом Есенина. Сергей, словно вернувшийся с того света, отвечал Клюеву изнутри самого Клюева — стихами, тогда ещё, три года назад пронзившими Николая, когда они оба выступали в Москве… Если бы зал понял, что происходит на самом деле — можно не сомневаться: в помещении театра тут же не осталось бы ни одного человека. Но никто ничего не понял — и в то же время все почувствовали: происходит что-то не то. Клюев явно внушал страх — и проще всего было обвинить его в "нарушении уважения к смерти", в том, что он "не понимает человеческого языка"… Форш почуяла, что Клюев действует "в одному ему внятном собственном праве", но суть этого "права" осталась для неё за семью печатями…
Через много лет она хотела переиздать свой "Сумасшедший корабль" в 8-томном собрании сочинений. На этот замысел наложил своё вето Николай Тихонов — солидный советский сановник и депутат Верховного Совета СССР, обладающий и немалым авторитетом, и немалой властью. В письме к Форш от января 1961 года он популярно объяснил, почему выступил против переиздания этой вещи, указав на целый ряд "неудобств". И главным "неудобством" послужил здесь именно Клюев, памятное выступление которого Тихонов также лицезрел в Большом драматическом театре и, видимо, долго не мог от него отойти. "Я читал, например, про Клюева, — писал Тихонов. — Ваши страницы эти не поддаются действию времени. Они точны самой строгой точностью — художественного припечатывания действительно бывшего… Но сегодня столько подымется на тень Клюева вопросов, что уж лучше пусть она себе покоится, где нашла приют". Тихонов прекрасно знал, где именно душа Клюева нашла себе "приют". И рука его не дрогнула, когда он выводил эти строки.
…Уже в 1988 году при переиздании "Сумасшедшего корабля" к нему было предпослано предисловие, автор которого — учёная дама, разделяя взгляд Ольги Форш на современных ей писателей — героев книги, охарактеризовала Клюева в полном соответствии со взглядом напуганных его современников и опасливых — наших, предпочитавших увидеть в нём что-нибудь по возможности удобное и не мешающее жить: "В духовную исступлённость Микулы, в его могучую корневую систему О. Форш вкладывает стихийную мощь мужицкого уклада, с которой рядом нет места цивилизации. В своей тысячелетней неподвижности она не хочет уступать места не только революционному настоящему, но, как показывает жизнь, не увядает и в будущем. В поисках духовного наставничества Клюева запутались многие умы молодой русской интеллигенции"… Тень Клюева встала во весь рост и, поистине, вместе с ней встала масса вопросов, на которые — хочешь — не хочешь — надо было отвечать. Но сплошь и рядом многие пытались не отвечать, а отходить в сторону, процеживая отдельные характеристики с использованием фразеологии Троцкого и Князева вместе взятых.
* * *
Одновременно с "Плачем о Сергее Есенине" в июле 1926 года Клюев пишет поэмы "Заозерье" и "Деревня". По существу все эти вещи составляют единый триптих. Языческо-христианская славянская идиллия — в "Заозерье", где одухотворено каждое природное движение, и в то же время вся картина выписана словно тонкой кистью строгановского иконописца — со свойственной мастерам старой школы прозрачностью света и лёгкостью мазка. Люди и святые живут в едином мире, в полной гармонии и ладу — ив ладу с ними все явления природы и быта — и одно неотделимо от другого. Крестьянская ойкумена, та, что чаялась издавна в народных преданиях, та, за которой уходили в таинственное Беловодье русские мужики.
На речке в венце сусальном
Купальница Аграфёна,
В лесах зарит огнепально
Дождевого Ильи икона.
Федосья-колосовица
С Медостом — богом овечьим —
Велят двуперстьем креститься
Детёнышам человечьим.
Флору да Лавру работа —
Пасти табун во лесях,
Оттого мужичьи ворота
В смоляных рогатых крестах.
Всё неторопливое действие поэмы — точнее, не действие, а саму жизнь в поэме сопровождает литургия, что служит отец Алексей: "бородка — прожелть тетерья, волосы — житный сноп". За литургией незаметно сменяются времена года, и как кульминация — наступает Пасха. Воскресение Христово.
Великие дни в деревне —
Журавиный плакучий звон,
По мёртвой снежной царевне
Церквушка правит канон.
Христос воскресе из мертвых,
Смертию смерть поправ,
И у елей в лапах простёртых
Венки из белых купав.
В зеленчатом сарафане
Слушает звон сосна.
Скоро в лужицу на поляне
Обмакнёт лапоток весна.
Запоют бубенцы по взгорью,
И, как прежде в тысячах дней,
Молебном в души Егорью
Задудит отец Алексей.
Идиллия разрушается с гибелью поэта Руси — Сергея Есенина. Да, не на ту дорогу свернувшего, получившего своё "за грехи, за измену зыбке, запечным богам Медосту и Власу", но великого поэта… И само обрушение русской жизни предстаёт воочию в поэме "Деревня". Как смерть Настеньки — предвестие гибели керженских скитов, так смерть русского поэта — предвестие конца прежней жизни. Насколько идилличен тон в "Заозерье" — настолько он напряжён, рыкающ до срыва — в "Деревне". Кажется, что весь деревенский люд от парней (схожих то с Буслаевым Васькой, то с Евпатием Коловратом) и девок (каждая, что Ефросинья Полоцкая, Ярославна или Евдокия, Дмитрия Донского суженая), до матерей — "трудниц наших", до Бога, писанного "зографом Климом" — весь поднялся на защиту своего бытия от страшной современности, от полного её разброда и нестроения внутреннего. И рефрен воистину угрожающий: